Воспоминания о Корнее Чуковском
Шрифт:
Чуковский работал много, порядок дня нарушал редко, но все же мы иногда встречались — то в поле за Переделкиным, то на улице, то у него, то у меня. А как-то раз вместе пошли в детский туберкулезный санаторий. Там я могла ощутить всю мощь его обаяния, всю артистичность, которой он прямо-таки блистал в общении с детьми. Они тянулись к нему из кроваток, трогали края его одежды, очарованно глядели ему вслед. Я раздувалась от гордости, как будто все это относилось ко мне.
На прогулках он просил меня читать стихи. Я тогда написала военный цикл — «Была и буду». Он очень любил «Овальный портрет» и заставлял перечитывать его по нескольку
Лето кончилось печально: из-за сырой погоды получился такой радикулит, что не только двигаться, а и лежать было невтерпеж. Такси тогда не было, машин у друзей не водилось… Но появился Корней Иванович, увидел, каково мне, и на следующий день перевез меня на своей машине в Москву. И стал иногда (очень редко) бывать у нас в подвале…
Прихожу домой — отворяет мать. Лицо все в веселых морщинках — сияет.
— Ты что? — спрашиваю.
— Да там у тебя Корнюша на тахте валяется…
Корней Иванович любил мою мать и очень радовался этому уменьшительному имени. Много-много лет спустя, желая выразить свою радость по поводу встречи нашей на земле, я в одном из писем написала, что горжусь нашим сосуществованием. Писано это было таким напыщенным языком, что он, вероятно, ужаснулся и ответил: «Что за чушь Вы мелете, говоря в таком торжественном стиле о нашем „сосуществовании“ во времени и пространстве. Мы так давно не виделись, что Вы забыли меня, и я представляюсь Вам каким-то индюком. Я Ваш приятель, Корнюша, а Вы сочиняете какое-то „сосуществование“! Взяли бы и приехали в Переделкино по хорошей погоде — вот это было бы сосуществование».
…Ну, так вот — вхожу я, стало быть, в комнату — действительно, валяется — длинный, длинный, длиннее ходячего. Увидал меня, вскочил, мы обнялись, сели за стол обедать.
Разговариваем о том о сем, речь зашла об эвакуации. Он спрашивает:
— А что вы делали в этом Красноуфимске?
— С печальным шумом обнажалась на местном базаре, Корней Иванович…
Он отодвинул прибор, вскочил, подбежал ко мне, схватил под локти, приподнял, опять посадил на место, а сам хохочет-заливается:
— Молодец, — кричит, — умница! Люблю эти ваши штучки. Их собрать надо, нельзя, чтобы пропали. Давайте начнем сейчас же! Давайте припоминать!
И мы битый час припоминали всякую веселую чушь.
Ему очень нравились такие шутки, как «бабарельеф» (о толстых женщинах), «вьюбчивый человек», «снобит», «дребеденьги», «противозажиточные средства». «Не все то молодо, что свистит», «Укатали Свифта крутые горки», «Шиллера в мешке не утаишь», «Кот кончил высшее техническое урчилище», «Делаю кошке Чосер, а она отвечает Муром», «английский писатель Хренли», «Береги челюсть смолоду» и так далее — многое.
Из шутейных стихов любил:
Позавчерась по реке Шла копченость в парике. И у той копчености Видимость учености Некоторой сочности, Признаки отечности, Вялые конечности И все следы увечности.Корней Иванович так смеялся над «копченостью», что мне казалось, будто передо мной не маститый писатель с европейским именем, а действительно Корнюша — закадычный приятель, весельчак и ровесник. И такое ощущение равенства осталось навсегда.
Более всего он любил мое поздравление к Новому 61-му году.
Вот оно:
В грядущем году будьте здравы, ЧУКОВСКИЙ! Живите в блистании славы, ЧУКОВСКИЙ! Люблю Вас! О встрече мечтаю всечасно… Вам некогда! В этом Вы правы, ЧУКОВСКИЙ! Я тоже похожа на некую белку, Но хочется все же «попасть в Переделку». Урежьте кусочек досуга, ЧУКОВСКИЙ! Утешьте старинного друга, ЧУКОВСКИЙ! Все кину, все брошу! Помчусь метеором. Пусть дождик, пусть вьюга… Мне был бы ЧУКОВСКИЙ! За сим остаюся и присно, и ныне Благинина — Ваша раба и слугиня…На эти стихи он ответил таким восторженным письмом, что его даже неловко приводить. «Моя Чукоккала стала богаче», — пишет он…
Вообще Корней Иванович считал, что «домашняя Муза» совсем не пустая болтовня, что это своеобразное продление творческого процесса, что это свидетельство внутренней горячности поэта, его неусыпности и жизнерадостности.
У меня есть портрет Корнея Ивановича.
Я не очень люблю фотографии, но эта хороша. Есть еще одна — Бориса Пастернака, — тоже большой силы. Пастернак — скульптурен и трагичен. Чуковский — древен и человечен.
Не знаю, кто выполнил эти работы, какие мастера, но спасибо им.
Чуковский застигнут как бы врасплох — в старомодной кепочке, с палкой, за которую он крепко ухватился. На лице полуулыбка, чуть-чуть трогающая губы; из-под козырька взор — почти кроткий…
Люблю войти в эту фотографию, присоседиться слева, мягко взять под руку и… пойти-пойти по Переделкину — тихими шагами, беседуя вполголоса.
И хоть никогда такой прогулки в действительности не было, но мы приходим на кладбище и, поклонившись Марии Борисовне, идем к Пастернаку. Там я негромко читаю стихи: «Гамлета», «Август», «Розу», «В больнице», «На ранних поездах», «Дрозды»… Корней Иванович удивляется моей памяти, но я признаюсь, что она сильная только на стихи.
Потом так же медленно мы возвращаемся домой.
Я любила дом Чуковского. Это один из самых примечательных домов моей жизни. Кто его устраивал в таком уютном порядке, не знаю, но устроен он был на диво разумно: ни лишних вещей, ни сумятицы безделушек, ни навала пожелтевших бумаг, — теплый покой, простор, чистота. Там все располагало к труду и отдыху, к раздумью и веселью.
И вот мы поднимаемся по внутренней лестнице и попадаем в кабинет. Итальянское окно во всю стену полно света и зелени. Хозяин разрешает мне даже покурить около окошка, но я отказываюсь — выхожу на один из балконов, где и дымлю без угрызенья.