Воспоминания о Корнее Чуковском
Шрифт:
Потом тихо и бережно он тронул темы, на какие я беседовать не собирался, — спросил о быте нашей семьи, о нашем бюджете, рационе, гардеробе. Это было на него не похоже. Как я успел заметить, Чуковский говорил с людьми сразу о стихах, о книгах, без всяких там «как поживаете?» (это мне бесконечно нравилось). Но тут у него была какая-то своя цель.
Корней Иванович сказал, что с ним сейчас живет четырехлетний внук Женя, скоро он нас познакомит. «Мой сын Боба, Женин отец, — Чуковский подбирает слова, — он был… до войны он был инженером».
И начал называть меня на «ты». Неловкость исчезла. Рассказываю о маме, работнице текстильного комбината,
Приходит Квитко, и мы идем гулять.
— В прошлый раз вы были с орденом, — вырывается у меня.
— Вот что волнует молодежь! — улыбнулся Квитко.
И начал рассказывать свои замыслы. Он хочет написать для детей стихи про затемнение. Огни — пленники войны, узники в своих одиночках. Их никто не видит. Но придет день победы, и огни освободят. То-то будет радость!
Мы ходим по улицам, разговариваем. Чуковский и Квитко обращаются то друг к другу, а то и ко мне. Но я ничего не помню, кроме ощущения счастья, кроме каких-то ворот, возле которых мы постояли, любуясь пирамидальными тополями, их лохматыми стволами, круто уходящими ввысь. Ни слова о пустяках, ни слова просто так. И стихи, стихи, стихи…
Даже чувство избранничества, даже мечты о славе как-то поутихли и волнуют меня гораздо меньше. Только бы стать или остаться таким, чтобы эти люди всегда были мне рады и брали меня с собой. Идя с ними, я ухитрился даже посочинять: Липко написал про Гюго, а я вот возьму да и сочиню про Диккенса.
Чуковский читает чью-то эпиграмму, кажется. Никиты Богословского, Квитко смеется, а я думал о своем и не слышал, и Корней Иванович снова читает ее для меня.
Кстати, он скоро уезжает в Москву. Будет хорошо, если я приду к нему и завтра, и послезавтра, но только не очень рано, потому что по утрам он всегда работает.
Но я не решился прийти ни завтра, ни послезавтра, я хотел написать что-нибудь такое, с чем не стыдно появиться у Чуковского. А там наш класс услали под Янги-Юль на прополку хлопка. Выдирая из земли пышные, сочные, колючие и неколючие сорняки, я добирался до благородных красноватых кустиков хлопка с листьями, похожими на листья сирени, и думал, что Корней Иванович, видимо, насовсем уехал в Москву, теперь я его больше не увижу. Болезнь моя обострилась. Колхозный врач, поляк из Люблина, обнаружил пеллагру.
Как-то вечером, поев, вернее, попив мучной затирухи (ее варили на очаге в больших черных казанах), я лежал на кошме под тростниковым навесом и слушал, как у очага рычат псы, приходившие облизывать наши котлы. Тут подошел кто-то из старших и сообщил ошеломляющую новость: меня срочно вызывают в Ташкент, мои стихи передавали по радио.
Какие стихи? Рукописи хранились в звериной норе, в тайнике, о котором никто не знал. Кто посмел вынуть их оттуда и обнародовать без разрешения автора? (Ведь после встречи с Чуковским почти все мои стихи стали казаться мне жалкими набросками. Я не уничтожил их только потому, что мой любимый Лермонтов в зрелом возрасте сумел кое-что сделать из своих отроческих строк и замыслов. Вот я и запрятал стихи поглубже.) Тут же я двинулся на станцию, не помня себя от волнения, прошагал двадцать километров. Стены глинобитных домов розовели от зари и отбрасывали синие тени. Начиналась какая-то новая, непонятная жизнь.
Оказалось, виноват во всем Чуковский. Перед отъездом в Москву он занимался моими делами. Побывал во Дворце пионеров и посоветовал, чтобы меня непременно вовлекли в литературный кружок, где я мог бы подружиться с пишущими ровесниками. Был в Наркомпросе, в Комиссии помощи эвакуированным детям, у энтузиасток, воспетых им в газетных статьях и в книжке «Дети и война», и просил, чтобы они заинтересовались моей семьей. Был на радио и сказал, что у одного мальчика из Калуги есть стихи о войне, которые должны услышать дети и взрослые. Был у Алексея Толстого и вместе с ним добился, чтобы мне дали путевку в санаторий. И научил, как меня найти, чтобы я мог воспользоваться этой путевкой: меня отыскали по адресу на библиотечном формуляре. После санатория меня долечивали в больнице.
Теперь-то вы, Корней Иваныч, Не опасаясь мрачных снов, Могли б меня увидеть на ночь. Я снова молод и здоров! докладывал я оттуда.Таким образом, я обязан Чуковскому еще и жизнью.
Лет через двадцать после нашей первой встречи я сочинил несколько книжек для детей дошкольного возраста и был приглашен в кунцевский детский сад. Я никогда не выступал перед малышами и очень робел. Я совершенно не учел одной из важнейших заповедей Чуковского: «Главная особенность наших дошкольных стихов заключается именно в том, что они должны быть созданы для чтения вслух перед большими коллективами детей». Вот я и не знал, что делать с такой необычной публикой. Зато публика прекрасно знала, что делать со мной, и этим спасла меня от полного провала.
Публика подсказывала мне рифмы, и я понял, что с малышами во время чтения надо играть в рифмы, публика после выступления дала мне понять, что я сам должен спрашивать слушателей обо всем на свете, а не дожидаться их вопросов. Потом меня потащили к пианино, воспитательница заиграла, дети запели. Поют и разочарованно глядят на меня. Делать нечего, я запел.
А когда воспитательница заиграла плясовую, дети хвать меня за руки, затащили в круг и, не ожидая возражении, потребовали:
— Вы будете с нами плясать, потому что вы писатель!
Делаю несколько символических па, хочу выбраться, не тут-то было!
Пляски кончились. Отдышался, подхожу к воспитательнице:
— Почему ваши дети считают, что писатели непременно должны играть с ними и плясать?
— Совсем недавно был Корней Иванович! — просияла воспитательница.
Оказалось, он, тогда уже восьмидесятилетний патриарх, поднял здесь такую волну радости, что она не улеглась после его ухода, а поднялась снова, подхватив заодно и меня.
Совсем недавно был Корней Иванович.
Елена Благинина
ОН БЫЛ ЦЕЛОЙ СТРАНОЙ
Впервые «Бедных людей» прочла лет тринадцати-четырнадцати. Закрыв книгу, оглянулась и не узнала знакомой горницы. Вечернее солнце лежало на полу, золотое и тяжелое, лампадка у иконы Спасителя теплилась еле-еле, не превозмогая этого пышного света; половичок бежал наискось по крашеному полу, прохладно белело зеркало кафельной печки. Я не могла понять — что же мне делать с этим распирающим грудь восторгом, с этим волнением, с этой горенкой, сделавшейся вдруг пристанищем чуда.