Воспоминания о Корнее Чуковском
Шрифт:
Впрочем, кончает он и это (такое важное для меня в то время) письмо опять полушутя-полусерьезно, вспоминая сестру:
«Странное дело: всякий раз, когда, читая новое издание Герцена, я наталкиваюсь на имя Вашей сестры, у меня ёкает сердце — 75-летнее сердце, словно
Близ медлительного Нила, там, где озеро Мерида,
в царстве пламенного Ра,
Ты (т. е. она) давно меня любила, друг, царица и сестра,
И клонила пирамида тень на наши вечера.
Халтурину — привет и любовь!
Особенно мы сблизились с Корнеем Ивановичем, когда
Часто мы ходили с ним до железнодорожной насыпи: он очень любил следить за проходившими поездами, загадывал что-то и ждал, что пройдет — товарный или электричка — и по-детски радовался, когда угадывал верно.
Однажды, когда мы так гуляли, он все время говорил стихами — шуточными, конечно:
Вот милая скамеечка, Мы сядем на нее, И добрая евреечка Нам принесет питье…А когда мы возвращались и были уже около его дачи, он вдруг проговорил:
И понесут по улице Мой длинный-длинный гроб. И спросят вас прохожие: — А кто такой усоп?мне даже холодно стало вдруг от такого «экспромта».
Вообще же Корней Иванович не любил печальных воспоминаний и дум и старался отгораживаться от них шутками и прибаутками. Когда у Халтурина был первый инсульт и плохо действовала правая рука, Корней Иванович, навещая его, шутил: «Ваничка, вы должны показать мне кукиш — тогда я поверю, что вы поправляетесь». И веселился вовсю, когда Халтурин смог это сделать.
Корней Иванович не любил праздничного застолья, никогда не удавалось его затащить к нам обедать или пить чай, даже на «юбилей» мой он пришел только на другой день. Принес в подарок бутылку французского шампанского, но сам никогда не пил. Он любил привести к нам своих посетителей, самых разных и неожиданных: то привел целую стайку ленинградских молодых литературоведов (они запечатлели его вместе с Халтуриным на очень выразительной фотографии), то внучку Леонида Андреева, приехавшую из Америки, то призывал нас слушать заезжего американского профессора, который путешествовал по нашей стране с гитарой и всякими песенками; то мы смотрели, как целый автобус маленьких японцев высадился у него перед дачей и наводнил двор. Можно было только дивиться: как он не уставал? Как мог выносить такое количество чужих, незнакомых людей?
Присматриваясь, я видела, что хотя на этих встречах очень шумно и он, как актер, «дает представление», — но мне вдруг показалось, что между ним и этими людьми (может быть, и всеми людьми) — словно легкая, невидимая стеклянная перегородка, сквозь которую не проходят ни эмоции, ни не нужные ему речи, ни случайная пошлость: он давал людям любоваться собой, развлекал их, а сам оставался наедине с собой — от того и не уставал от людского натиска.
Иногда Корней Иванович затаскивал нас к себе и читал нам статьи, которые готовил для собрания сочинений. Я помню, как он читал нам про свои встречи с Короленко, с Леонидом Андреевым. Чтения эти всегда сопровождались устными подробностями и дополнениями. Мнения нашего он никогда не спрашивал — ему достаточно было впечатления, которое он видел при чтении.
Он никогда не говорил со мной о статьях, которые я о нем писала. Но я чувствовала, что опять, как в 1936 году, он был «не согласен» кое в чем со мной, но спорить не хотел. У меня же и его стихи для детей, и его статьи (например, о Чехове), и он сам вызывали порой противоречивые мысли и чувства. Но за тридцать с лишним лет дружбы я убедилась, что не любить его нельзя — он, как ребенок, огорчился бы, если бы его не любили. Иногда его охота позлословить (литераторская привычка) раздражала меня, я порывалась уйти, чтобы не слышать таких разговоров, но он всегда замечал это, не отпускал меня и легко добивался того, что насмешит меня, и развеселит, и снимет неприятное ощущение.
Мне очень нравилось в нем полное отсутствие интереса к житейским благам. Он до удивительности мало ел и, кажется, был равнодушен к изысканным блюдам, никогда не пил вина (хотя для гостей у него всегда был запас вин), был неприхотлив в одежде, хотя на нем все казалось элегантным благодаря его стройности и манере держаться. Иногда только, когда ему дарили какое-нибудь особенное кашне или меховой «нагрудник», чтобы не простужал горло в холод, он, как ребенок, спешил похвалиться подарком и усиленно его демонстрировал. Его «наряжали», и он по-детски веселился.
Когда-то мне пришлось прочесть старый одесский дневник Чуковского 1901 год. Этот дневник почему-то оказался в «Пенатах» Репина и вместе с другими бумагами попал в архив Академии художеств. Начальницей архива была в то время моя двоюродная сестра А. М. Смирнова. Так как на дневнике не было никаких «опознавательных» обозначений, то она попросила меня и Халтурина выяснить, что это такое. Мы без труда установили, что дневник принадлежит Чуковскому, уговорили сестру изъять его из репинских бумаг, ибо он не имел к ним никакого отношения, и впоследствии дневник был возвращен Корнею Ивановичу, которому мы о нем рассказали.
Я просматривала этот дневник с большим волнением: так интересно было почувствовать юношу Чуковского, его занятия, окружение, его тогдашние мысли. Наряду с конспектами прочитанных книг (довольно обычных для времени и возраста), наряду с черновиком «сочинения», написанного по заказу ученицы епархиального училища, были заметки о болезни матери, о том, что подаренные ею в день рождения три рубля пришлось отдать Борису Житкову, которому они были очень нужны, и полные смятения и всяческих сомнений строки о первой любви, о встречах на какой-то заветной скамейке и о том, как ему тяжко посещать любимую дома, в гостиной с мягкой мебелью, со всеми атрибутами провинциальной буржуазной квартиры… Очень тронул меня страстный «обет», данный самому себе (очевидно, вырвавшийся из души после посещения этой квартиры): никогда не иметь мягкой мебели, гостиной, шелковых абажуров. Мне вспомнилось это потому, что этот свой юношеский обет Корней Иванович выполнял всю жизнь, — во всяком случае, в отношении себя самого. Две комнаты в верхнем этаже его дома, где он жил и работал столько лет, радовали какой-то монументальной простотой: огромный диван в полотняном чехле, большой стол, за которым удобно было работать, множество книг — и много… игрушек. Игрушки ему присылали, кажется, со всего света поклонники его таланта, и он, как дитя, забавлялся ими. А на столе стояло «чудо-дерево», на нем росли башмачки всех цветов и фасонов — подарок ребят, которые сами все это сделали. Книги и игрушки — вот было единственное украшение этой просторной, очень светлой и совсем простой комнаты. И сам он чувствовал себя здесь хорошо и свободно — и когда работал за этим большим столом, и когда принимал здесь своих друзей, — легкий, стройный, громкоголосый, полный веселого доброжелательства.