Воспоминания о Корнее Чуковском
Шрифт:
Он мог без конца восторгаться искрометностью литературного стиля Репина, блеском метафор, меткостью определений, народными интонациями.
— Это — живопись словом. Да, шероховато, вне всяких правил, варварский стиль, скажете вы. За синтаксис учитель гимназии поставил бы Репину двойку. Но эти огрехи языка у него от кипения чувств, его бурной натуры, жадной любви к жизни. Русский язык стал богаче благодаря Репину. Вот увидите, когда выйдут в свет его мемуары «Далекое близкое», какой это будет подарок всей читающей России!
Нашу игру мы продолжали и позднее. Разбирая архив Репина, сохранившийся в «Пенатах», я делился с Корнеем Ивановичем своими находками, выписывая интересные для него строки из рукописей Репина. Особенно примечательны были черновые записи Репина о Льве
«…Вырубленный задорно топором, он моделирован так интересно, что после его, на первый взгляд, грубых, простых черт все другие кажутся скучными… Необыкновенно привлекательны и аристократически благородны были его губы… Средина губ так плотно и красиво сжималась, хотя и мягко: их хотелось расцеловать».
— Да это же законченный скульптурный портрет! Чудесно! — И он несколько раз читает, уже наизусть, как стихи, понравившиеся строки. — «Вырубленный задорно топором» — как хорошо! Это прекрасная ваша находка. Сдаюсь! Пять ноль в вашу пользу.
Теперь читает он:
— «Вот и апрель, а у нас все ноль по Реомюру, и каждое утро весь сад добела усыпан снегом и пруды покрыты льдом. Бедные уточки сегодня походили по берегу и воротились в свой теплый сарайчик с каменными стенами. Ни листочка свежей зелени, ни травинки зеленой; кругом серая прошлогодняя солома и рыжий бурьян».
Какая прозрачная акварельная проза! Удивительно точно язык Репина фиксирует цвет… Сад добела усыпан снегом… Ни травинки зеленой… Серая солома… Рыжий бурьян… А теперь читайте вы. Что вы там еще заарканили?
— А вот, — сказал я хитро, — что вы скажете об этом? «Суриков, как-то угнувшись, таинственно фыркнул, скосил глаза…»
— Что-то знакомое…
— «Распрей и никакого антиподства между нами не было».
— Это откуда?
— Из писем Репина… Чуковскому…
— Ну, это, знаете, запрещенный прием.
Еще раз мне довелось встретить Корнея Ивановича в доме Семена Осиповича Грузенберга (на Староневском проспекте), у которого устраивались в 1920-е годы литературные «пятницы». В тот день его гостями были академик В. М. Бехтерев (с которым Грузенберг работал в Психоневрологическом институте), писатели И. Н. Потапенко, И. И. Ясинский, драматург Ф. Н. Фальковский, поэтесса Изабелла Гриневская, художница А. П. Остроумова-Лебедева. Грузенберг читал свои воспоминания о Репине, написанные по моей просьбе для сборника «Репин в воспоминаниях современников» [4] . Этим и объясняется мое присутствие на «пятнице». Главной темой вечера явился не программированный рассказ Фальковского, недавно вернувшегося из Финляндии, — о последних днях жизни Леонида Андреева. Андрееву также посвятил свое выступление Чуковский. Тут я впервые увидел, каким удивительным рассказчиком он был и каким удивительным магнитным нолем обаяния он обладал. Говоривший после него Владимир Михайлович Бехтерев интересно сопоставлял психические аномалии в творчестве Андреева и в его жизни. Теперь мне кажется невероятным, что я знал Потапенко и Ясинского, писателей другой, далекой эпохи. Игнатий Николаевич Потапенко — популярный прозаик последней четверти XIX века, друживший с Чеховым, увлекавшийся Ликой Мизиновой, не был, казалось мне, еще очень старым, хотя было ему уже за семьдесят лет. Он вспоминается мне высоким, — может быть, потому, что носил островерхую каракулевую шапку, держался прямо, смотрел как-то свысока. Когда курил, как-то очень важно держал папиросу между растопыренными пальцами. Мне казался он малообщительным и заносчивым. Я несколько раз потом встречал его во Всероскомдраме, куда нужда заставляла его обращаться за помощью. Нас, молодых литераторов, он держал «на дистанции». Запомнил, как, сидя на диване в ожидании кассира, на мой вопрос, что думает он о нашей литературе, он сказал:
4
Сборник издан не был. Позднее некоторые его материалы, в том числе и воспоминания
— О чем говорить, литература умерла.
— Это Потапенко давно умер, но он об этом еще не знает, — сказал Корней Иванович, когда я рассказал ему о беседе с Потапенко.
Иероним Иеронимович Ясинский, когда-то известный писатель, журналист, критик, редактор ряда весьма невысокого качества журналов («Беседа», «Новое слово» и др.), не в пример Потапенко, очень стремился к контактам с молодежью. Он бурно «перестраивался». Грузный, обросший седыми волосами, которые делали его похожим на типичного «литератора», он любил медленно прохаживаться по Невскому, не столько глядя на других, сколько показывая себя. Жил он в небольшой комнатке на мансарде Дома книги. Возвращаясь от Грузенберга, я и Корней Иванович проводили его домой. По дороге Ясинский говорил нам какие-то ультра-ортодоксальные политические истины. Когда мы распрощались с ним, Корней Иванович сказал:
— Я еле удержался от хохота. Нужно знать, кем был Иероним Иеронимович до революции…
Корней Иванович всегда охотно знакомил меня с Людьми чем-нибудь интересными, как бы угощая меня ими. Так, он познакомил меня с поэтами-сатириконцами Николаем Агнивцевым и Василием Князевым, Андреем Лесковым, сыном писателя и его биографом, племянницей В. В. Стасова Варварой Дмитриевной Комаровой (писавшей под псевдонимом В. Каренин), известным журналистом Николаем Шебуевым. А однажды представил меня старику, очень прозаично выглядевшему, несшему в заплечном мешке картошку. Это был поэт Аполлон Коринфский.
— Вас еще не было на свете, а Аполлон Аполлонович уже был на поэтическом Олимпе… — сказал мне Корней Иванович.
— Я давно уже опустился на землю, по которой еле хожу… Но скоро вознесусь опять и очень высоко, — грустно сказал старый поэт.
— Живите, живите и не думайте об этом. Вы поэт божьей милостью… Вы так много сделали и еще сможете сделать для русской поэзии…
Чуковский щедро завысил заслуги Коринфского перед отечественной литературой, и когда мы попрощались с ним, Корней Иванович «отредактировал» сказанное.
— Я хотел сказать — поэт божьей милостыни… Признаюсь, покривил душой, но уж очень хотелось поддержать старого литератора. А Коринфский действительно был еще в девяностых годах, наряду с Фофановым, очень популярным поэтом, но, конечно, дарование его небольшого калибра. Этот Аполлон был служителем «чистого», «возвышенного» искусства, и теперь ему после заоблачных высот живется трудно… Хотя начинал он как поэт-демократ…
Но самым дорогим и памятным «угощением» Корнея Ивановича была для меня встреча с выдающимся судебным деятелем, бывшим сенатором и прокурором Анатолием Федоровичем Кони. Еще подходя к дому на Надеждинской улице, где жил Кони, Чуковский говорил мне о нем, как о чудо-человеке, пережившем четыре царствования, бывшем тайном советнике, члене Государственного совета, кавалере самых почетных орденов, ничуть не сожалевшем об утрате всех чинов и званий, легко вошедшем в нашу революционную эпоху, человеке большого ума и обаяния. Кони мы увидели в небольшом садике греющимся на солнце. Он был очень стар, болен, трудно дышал. Ему перевалило за восемьдесят. Он сидел, ссутулившийся, в ботах, с накинутым на плечи пледом. Когда говорил или слушал, сильно щурился, закрывая один глаз, и чем-то напоминал Пирогова, каким изобразил его Репин на известном портрете. Помню смутно, что разговор Корнея Ивановича с Кони, после обычных вопросов о здоровье, велся о литературе, о Некрасове, Гончарове, Глебе Успенском, — быть может, в связи с исследованиями, которыми занимался Чуковский.
Прощаясь с Анатолием Федоровичем, Корней Иванович с трогательной нежностью долго держал его руку, как бы поглаживая ее.
— Эта рука пожимала руку Льва Толстого, Ивана Тургенева, Федора Достоевского… И она же подписала оправдательный вердикт Вере Засулич, говорил он, обращаясь ко мне.
— Помогите, пожалуйста, встать, мне пора уже домой…
Кони, кряхтя, поднялся со скамьи и, беря в руки лежащие рядом свои костыли, улыбнувшись, сказал:
— Эх вы, кони мои, кони…