Воспоминания о Николае Глазкове
Шрифт:
Лазарь Шерешевский
«Он молодец и не боится!»
Имя Николая Глазкова я впервые услышал от Анатолия Борушко, моего соседа по комнате в студенческом общежитии. Осенью 1942 года я окончил девятый класс школы в городе Богородске, под Горьким, куда мою семью в 1941 году занесло волной эвакуации из Киева. Мечтая о приобщении к литературе, я узнал, что на учительское отделение Горьковского пединститута можно поступить и с девятью классами образования, и решил туда податься. Меня без проволочек приняли и направили в общежитие — старое здание, выходившее одной стороной на Нижне-Волжскую набережную,
Меня поместили в мрачноватой, но просторной комнате под номером 21, где на соседней койке я увидел изящного, с тонкими чертами лица юношу в очках и в потрепанной железнодорожной шинели. Это и был Анатолий Борушко — подобно мне, тоже эвакуированный, только не с Украины, а из Белоруссии, из Бреста. Отец его учительствовал в железнодорожной школе под Горьким, а Толя вот уже второй год занимался в Горьковском пединституте. Узнав, что я пишу стихи, он сказал: «У нас тут учился поэт из Москвы, Николай Глазков… Слышали?» — «Не слышал». — «Зря, — заметил Борушко. — Он написал замечательную поэму „Хлебозоры“». — И сосед мой процитировал несколько строк, которые я тогда не запомнил.
Прошла голодная, холодная, то печальная, то радостная (победа под Сталинградом!) зима 42—43-го годов. Весной тяжело заболела жившая в Богородске моя мать, и мне пришлось перейти на заочное отделение, чтобы увезти мать в деревню, где был свежий воздух и кое-какие харчи, которые можно было заработать в колхозе. В райкоме комсомола мне помогли получить назначение на должность заведующего сельским клубом деревни Кубаево, и я с матерью по непролазной апрельской дороге добрался туда на санях…
Вскоре — в первых числах мая — я на несколько дней отпросился в Горький, чтобы сдать зачеты в институте. Явился в свое родное общежитие — и услышал от Анатолия: «Молодец, что приехал! Здесь сейчас Николай Глазков! Он год проработал в сельской школе, вот тоже нагрянул в город. Вечером мы встречаемся!»
Я сейчас точно не припомню, где произошла эта встреча, — кажется, в садике у нижегородского кремля. Глазков был не один, а со свитой, в которой я приметил двух девушек, как оказалось живших на квартире у глазковской тетушки Надежды Николаевны, — Леру, студентку пединститута, и Катю, учившуюся в медицинском. Толя Борушко подвел меня к московскому поэту. Высокий парень с короткими, непокорно торчащими вихрами, с оттопыренными ушами, с головой, как-то по-особому накрененной вперед. Нет, он не сутулился, он именно куда-то вперед тянул голову, словно ему не терпелось заглянуть в некое грядущее время ли, пространство ли… Удивительными были его глаза: в них одновременно светились доброта, лукавство и что-то отстраненное, непонятное окружающим.
Нас познакомили. Здороваясь, он не просто протянул мне руку, — он точно вынес ее откуда-то из-за плеча, описал широкую полуокружность, а затем сжал мои пальцы с такой силой, что суставы хрустнули…
— Вы поэт или прозаика? — спросил он, нажимая на «и» в последнем слове. Удовлетворенно хмыкнув на мое заявление, что я — поэт, задал следующий вопрос: — Курите?
Я в свои тогдашние семнадцать лет не курил. Глазков полез в карман заношенного пиджачка, извлек самосад и нарезанную квадратиками газету, быстро свернул самокрутку, зажег, затянулся и деловито сообщил: — Сорок сосулек за день!
Впрочем, мы собрались не затем, чтобы курить или гулять: мы жаждали стихов — читать их, слушать, оценивать… Всей гурьбой отправились на волжский Откос, где тогда еще стоял — привожу глазковские строки — «на берегу зеленый дом, похожий на Наполеона, и помещался ресторан в зеленом домике над Волгой». Дом этот тогда был не то заколочен, не то отведен для каких-то отнюдь не ресторанных нужд. Миновав его, мы спустились с верхней набережной чуть ниже, где росли вековые, торчащие над наклонной почвой деревья, расселись на яркой майской траве — и чтение началось. Не помню, читал ли я или еще кто-то из институтских поэтов: все поглотили впечатления от поэзии Николая Глазкова. Он уселся поудобней на сук старого кряжистого дерева — и пошёл…
Читал Глазков неподражаемо: он словно делал затяжку, как курильщик, — и вместо дыма выдыхал стихи. У него был высокий, но слегка глуховатый голос, иногда он растягивал гласные, широко открывал глаза, точно сам удивлялся парадоксальности тех или иных строк, порой в его тоне звучала усмешка. Но главное не это: казалось, он не читает, а как бы дышит стихами: вдохнул воздух, а выдохнул строчку. Это была сама непосредственность, сама непринужденность — при том, что мысли в этих строчках излагались глубокие, серьезные и подчас не сразу постигаемые…
Запомнилось: «Вне времени и протяжения легла души моей Сахара от беззастенчивости гения до гениальности нахала…», «Я — поэт. Поэты — боги. Но не знаю — рая, ада ли? Ну, а вы играли в покер? Хороша игра, не правда ли?» Но это было написано до войны. А мы все тогда жили войной, дышали войной, жадно ловили каждое весомое слово о войне. И тут Глазков стал читать поэму «Хлебозоры». Поэму? Пожалуй, нет. Скорей, — сгусток мыслей и чувств поэта, связанных и с войной, и с молодостью и любовью, и с литературными и житейскими делами. Впоследствии Глазков неоднократно переделывал эту вещь, написанную в 1941–1942 годах, что-то убирал, что-то добавлял, публиковал отрывки как самостоятельные стихи (благо при фрагментарности «Хлебозоров» это можно было делать свободно). После смерти поэта «Хлебозоры» тоже подвергались разной редактуре, и, когда они увидели свет, их текст сильно отличался от того первоначального варианта, который прозвучал из уст автора в теплый майский вечер на Откосе. Кажется, ни в одной из последующих редакций поэмы мне не попадались строки:
Литературу заедает бездарь, А мне б хотелось, чтоб под звон мечей Такие, как Кибальчич или Пестель, Поистребили пошлых рифмачей.Или такая характеристика событий 41-го года:
И как проходят пешки в дамки, Ряды препятствий огибая, Так к нам врывались эти танки, А остальные погибали.Но от вечера этого сохранились не только отдельные строчки или образы, — он был для меня наполнен ощущением встречи с чем-то небывалым и удивительным. Я по тогдашнему своему возрасту прилично знал русскую поэзию, классическую и современную, читал и Хлебникова, и Каменского (последнего даже видел и слушал), бредил Пастернаком, знал Луговского, Твардовского, Симонова, Сельвинского… Но ничего подобного я еще не встречал!
С Откоса мы пошли в общежитие мединститута, что было расположено неподалеку. Там тоже состоялся импровизированный поэтический вечер. Потом бродили по улицам, беседовали…
Поздней ночью я вернулся в свою 21-ю комнату, окрыленный и осчастливленный. Тогда я, конечно, ничего не мог осознать и сформулировать, но чувствовал, что судьба свела меня не просто с 24-летним юношей, пишущим интересные стихи, а подарила мне счастье знакомства с явлением, масштабы которого и в те времена, да и поныне понятны еще далеко не всем.