Воспоминания о Николае Глазкове
Шрифт:
Из этих писем я узнавал и о житейских трудностях Глазкова той поры. Когда Коля вернулся в свою квартиру на Арбате, запущенную и не отапливаемую, там провалился потолок. Сообщив мне об этом в письме, Глазков приложил к письму четверостишия, свидетельствовавшие о его неиссякаемом оптимизме: в одном писалось, что у него «провалившийся потолок, но не провалившийся нос», а в другом говорилось: «Необходимо бывать везде, исхаживать сотни дорог, один мужик сидел дома весь день, и на него обвалился потолок».
В письмах Коли содержались и литературные новости: так, однажды он написал мне, что «самый лучший поэт в Москве теперь — Сережа Наровчатов, недавно вернувшийся с фронта», а вскоре я и сам в газете прочел понравившиеся мне стихи этого поэта, товарища Коли по Литературному
Был я в какой-то мере в курсе и личных дел моего друга. Когда летом 1944 года в ходе Белорусской операции наши войска взяли Лиду, к Коле приехала из Горького уже упоминавшаяся Лида Утенкова и поселилась у него на правах жены. Глазков сообщил мне в письме, что он тоже «взял Лиду». Но проживание с ней, как я вскоре узнал, доставило ему мало радости, ей — тоже. Через несколько месяцев она уехала обратно в Горький, о чем тоже Коля мне написал. Не могу уже вспомнить почему, но на меня эта история произвела сильное впечатление, и я написал стихи, обращенные к Коле: «Ты юность провожаешь как любимую…»
С весны 1948 года и до осени 1949 в нашей переписке наступил длительный перерыв: я уехал далеко на Север, за Полярный круг, потом группа, где я работал, оказалась на зимовке в Новом Порту, на берегу Обской губы: мы отправились туда в кратковременную командировку, но самолет, который должен был нас вывезти оттуда, разбился, попав в пургу у гор Полярного Урала. Полеты через хребет запретили, а до окончания полярной ночи прекратили вообще авиарейсы. Пришлось зимовать в льдистых землянках над Обской губой. Связь была только по радио, и примерно раз в месяц мне удавалось послать телеграмму матери, что я жив и здоров. (Позже я видел у нее эти телеграммы с пометой: «Задержано доставкой из-за дальности».)
Когда весной 1949 года мы наконец вылетели с места зимовки и я стал работать в Салехарде, сказались последствия многомесячной жизни на «сухом пайке»: я заболел цингой, потом желтухой и оправился только к лету. Но в августе мне попался на глаза номер журнала «Октябрь», где были напечатаны стихи Глазкова «Миллионеры». В них сопоставлялась судьба двух миллионеров: американца, получившего наследство, и советского летчика, налетавшего миллион километров. Это была, если я не ошибаюсь, первая публикация стихов Николая Глазкова в толстом литературном журнале — событие для него важнейшее. Я тут же отправил Коле телеграмму: «Поздравляю „Миллионерами“ целую», — и указал свой адрес. Через некоторое время пришло письмо… Какое это было прекрасное письмо! Он очень обрадовался, что я объявился, рассказывал о своих делах, об общих наших знакомых. Обычно глазковские письма были весьма лаконичны: минимум полезной информации, пара броских мыслей-фраз, стихи. Это письмо — должно быть, самое длинное из полученных мною от него. Там была не только информация, но и эмоции: радость от того, что мы снова нашли друг друга. Теперь я знаю, что оно пришло ровно за тридцать лет до смерти Николая Глазкова, — значит, потом наша переписка не прерывалась еще целых три десятилетия!
Почти семь лет я не встречался с Глазковым…
Осенью 1950 года, получив первый после войны отпуск, я проездом к матери в Горьковскую область оказался на пару дней в Москве и пришел на Арбат к Коле. В его квартире я очутился впервые. Он открыл мне дверь, без всякого удивления сказал: «Заходи, милый!» — и, когда я снял в прихожей пальто, провел меня к себе в кабинет. Провалившегося потолка давно не было, но квартира все еще несла на себе печать трудного послевоенного быта. К тому же у Глазковых гостили родственники, кажется, из той же Горьковской области, куда лежал и мой путь.
Полдня мы просидели в Колином кабинете, говорили о поэзии, которая в те времена в печати выглядела довольно примитивной и однообразной. Впрочем, Глазкова понемногу начали публиковать, но не те стихи, в которых по-настоящему проявлялась его творческая сущность. Именно в это время Коля
А в написанной несколько лет спустя «Поэме о справедливости» он сетовал на то, что часто «лучшие поэты, не обретя своей победы, уходят в переводы». На конвертах его писем ко мне рядом с названием города — «Салехард» — в скобках указывалось: «Устье Оби», словно Коля хотел, чтобы почта посмотрела на карту, прежде чем отправить письмо. В этом уже чувствовался будущий член Географического общества.
В 1952 году я в Салехарде женился и летом того же года вместе с женой поехал в отпуск, опять же в Горький с заездом в Москву. Мы зашли к Коле. Он уже стал маститым переводчиком и однажды на наших глазах, чтобы успокоить жаловавшуюся на безденежье мать, демонстративно устелил ее подушку только что полученными в издательстве тогдашними сторублевками… О деньгах Коля говорил тогда часто, но как-то несерьезно: «Деньги — не дрова: воз привезешь — надолго хватит!»
Глазков принял меня с женой как радушнейший хозяин не только своего дома, но и всей Москвы: повел показывать столицу, в центр — на Красную площадь, в Мавзолей, на улицу Горького, угостил в кафе изысканным мороженым («Разве у вас на Севере знают, что такое настоящее мороженое!»).
Потом я поехал в Горький, и вскоре Глазкова повстречал и там и открыл в нем новые, неведомые мне ранее черты. Он оказался страстным любителем природы, купанья, гребли, сбора ягод и грибов, путешествий. Во время войны эти качества не могли в нем так ярко проявиться. В Горький Глазков приехал из Тамбова, где у него появились новые друзья. Он читал поэму о Тамбове и реке Цне. Со времен лермонтовской «Казначейши» это была, кажется, первая такая пространная и веселая поэма об этом городе. В это время, много печатаясь как переводчик, Коля выступал и как детский поэт в журнале «Затейник». «Не то впал в детство, не то в безденежье», — саркастически сказал мне в Салехарде сибирский писатель Евгений Ананьев, которого поздней я познакомил с Колей. Глазков много говорил — тогда, в 1952 году! — о необходимости охранять природу, о порче рек и лесов, о защите рыб и зверюшек…
И снова Глазков в Горьком мне помог: познакомил со своими новыми приятелями Володей Ларцевым и Яном Карасиком, — последний, когда через год я приехал поступать в Горьковский университет, предоставил мне приют на время экзаменов. Тогда же Коля, движимый желанием помочь мне, заговорил о моем приобщении к переводческим делам, и в зиму 1952–1953 годов, мою последнюю салехардскую зиму, стал посылать мне для перевода подстрочники, делясь со мной теми, которые поступали к нему.
Та зима в Салехарде была очень тяжелой. Маленькая городская электростанция, мощностью всего в 80 киловатт, обеспечивала энергией только предприятия, школы, больницы. В домах коптили керосиновые лампы — а темное время зимой в Заполярье занимало большую часть суток. Я учился в десятом классе вечерней школы: война давно прошла, с 9 классами в вузы не брали, а мой курс Горьковского пединститута в 42—43-м годах, не подкрепленный аттестатом зрелости, утратил свою силу. В свободные часы я переводил присланные Глазковым стихи. Перевел жившего в Москве и писавшего на языке урду молодого индийского поэта Шамима Хабиб-Вафа, сына известного в 30-х годах поэта-революционера Эс Хабиб-Вафа. Перевел стихи украинского поэта Григория Плоткина, татарского детского поэта Хая Вахита. Глазков сообщил мне адреса авторов, я вступил с ними в переписку, и работа принесла плоды! Я еще жил в Салехарде, когда переводы стихов Плоткина были напечатаны на Украине, потом московское радио передало стихи Шамима Хабиб-Вафа в моих переводах, кажется, Глазков сам их туда и отнес…