Воспоминания о Николае Глазкове
Шрифт:
Калерия Ларкина (Русинова)
Те, которые непохожие
Писать о Николае Глазкове трудно. Наверное, потому, что не перегорела горечь утраты самобытного, талантливого русского поэта, с которым меня связывала многолетняя дружба.
1941 год, конец августа. Я абитуриентка Горьковского пединститута. Поднимаюсь по многолюдной лестнице на второй этаж — навстречу какой-то чудик: зимнее пальто, ушанка с кожаным верхом, потрепанные ботинки. Идет как-то боком — «правое плечо вперед». Непонятная улыбка. Глаза… Пронзительные, кажется, они смотрят на всех, а видят каждого. Я оглянулась и смотрела, пока он не скрылся из вида. Что за человек?
В конце апреля 1943
И вдруг:
— Дураки и дуры могут уйти!
Признаюсь, хотелось выбежать из комнаты от такого знакомства. Глазков повторил свое предложение. Девчонки демонстративно поднялись и ушли, как говорится, хлопнув дверью. А я осталась.
Сколько длился этот вечер, я уже не помню. Помню только, что трамваи давно уже не ходили. Глазков читал много: «Поэтоград», «Хлебозоры», «Лю-я-блю», «Огрызки поэм», четверостишия. Поэмы воспринимать было трудно, не то что читать «с листа». Но меня поразили четверостишия, их афористичность, ироническая мудрость.
А потом спорили, обсуждая, студенты литфака — народ въедливый. Николая засыпали вопросами. Особенно старались мои однокурсники Сеня Мендельсон и Рувим Фельдгун. «Кто такие?» — спросил Глазков у Борушко. Тот ответил. Николай сразу нашелся: «Ага, Мендельгунны!» С этого времени их уже иначе не называли.
Я в дискуссии участвовать не решилась: не все было понятно, хотелось все прочесть самой. И, конечно, боялась уронить себя в глазах Николая. Но что удивительно: стихи его не надо было заучивать, они запоминались сразу, хотя, конечно, «второй и третий смысл» их не сразу постигался.
А недели через две снова вечер Глазкова, на этот раз — в общежитии студентов Политехнического института. И снова — стихи.
Вместо того чтобы разойтись по домам после сидения на общежитских койках, мы отправились на волжский Откос. Поэт забрался на развесистый дуб, мы расположились на траве под его кроной, а наверху, у парапета, столпились любопытные. Глазков читал «Хлебозоры».
В тот приезд в Горький (он учительствовал в Чернухе Горьковской области) мы встречались часто: то в редакции областной газеты «Горьковская коммуна» на литературных средах, то в доме на улице Свердлова у Колиной тети Надежды Николаевны, то просто ходили по городу и читали стихи. Мы — это наша компания пишущих и критикующих: Лазарь Шерешевский и Риталий Заславский (пишущие и ныне), Савчик, Бокарев, Борушко, я (давно уже не пишущие), Фельдгун, Мендельсон, Лера Татаурова.
Любимое обращение Глазкова того времени к друзьям было «бродяга». К нам, представительницам слабого пола, он обращался по-иному: «Вот Лера, Лера — она молодец, умница».
На литературных средах он не читал своих стихов: надо было предварительно размножать тексты. Глазков приходил туда просто с нами. Поразительно, что он будто бы отсутствовал, когда кто-либо из авторов читал свои стихи: взгляд его был словно бы скучающим, равнодушным. Зато первыми же короткими, но емкими репликами сразу давал понять, что есть что и кто есть кто.
Вот один из примеров. Перед членами литобъединения выступал прозаик Костырев. Он читал пространный отрывок из своего романа об Иване Грозном. Слушатели порядком устали и не только от монотонного чтения автора, учителя истории. Уж очень все предлагаемое их вниманию напоминало только что вышедший роман В. И. Костылева «Иван Грозный». Вдруг из угла комнаты раздался голос: «Для чего Вы пишете?» Все оглянулись на вопрошающего, а автор растерялся и замолчал. Ведущий «литсреду» замредактора газеты Полонский вступился за него: «А вы что, Глазков, предлагаете?» — «Пусть лучше картошку сажает:
Ко мне, к пишущей, он относился поначалу снисходительно и однажды предложил устроить мой поэтический вечер. Я испугалась. Стихи мои были подражательными: Маяковский, Есенин, Пастернак. А теперь и Глазков. Недаром в новогодней институтской газете была помещена карикатура: я, молитвенно сложив руки, стою перед бюстом Глазкова. И подпись:
Одного сейчас мне надо, И проект мой лишь таков: Будет имя мое рядом, Где Есенин и Глазков.Тем не менее вечер мой состоялся. Собрались мы на Звездинке, где жили братья Рат — Коля и Сема. О них Глазков говаривал:
Коля Рат очень рад, Что Сема Рат его брат.Я прочла десять или двенадцать стихотворений. «Мендельгунны» стали меня критиковать, а Глазков сказал: «Лера — первая поэтесса после Марины Цветаевой. Она молодец, если только освободится от условностей». Я думала, что он плохо меня слушал, однако поразилась, что он запомнил и немногие стоящие строки из отдельных стихотворений, и строки-штампы, которых было более чем достаточно и которые он предложил мне вычеркнуть.
И позже, когда я посылала ему стихи в Москву, он из каждого оставлял по 1–2 строчки, а остальные советовал зачеркнуть. Вот несколько отрывков из его писем.
«Из присланных тобой двух стихов следует оставить строчки:
1.
Закачалась береза осиновая, И осина стала березовой.2.
Чувствую, что-то случится.Все остальное можно зачеркнуть. Вот видишь: из 28 строчек только три более или менее настоящие.
Некоторые строчки кажутся хорошими, а по сути дела пустые. Например:
Нет берега у меня, Некуда якорь бросить.Очень наивно: якорь не всегда бросают на берег, чаще на дно. Таким образом получается:
Нет у меня ни берега, ни дна.А это воспринимается как
Нет мне ни дна, ни покрышки.…Думаешь, что это очень поэтично, а получаются побрякушки, а где искренность?»
О своих стихах писал:
«Все стихи, которые тебе не нравятся, ругай, но только вслух, а не про себя, и так, чтобы это слышало возможно большее число людей».
«Задача поэта вовсе не в том, чтобы выйти из своего „я“, ибо это невозможно, а в том, чтобы расширить свое „я“, сделать более значительным, если на то пошло, то усовершенствовать».
«Переделку своих стихов заканчиваю. В основном переделка заключается в зачеркивании ненужных, лишнего. До войны у меня было 10 000 строк. За время войны я написал больше, чем до войны; но к концу 42 года у меня было лишь 8 000 строк, а к концу 43 года только 6 500 строк. К концу 44 года будет 6–7 тысяч строк, не больше, в том числе 2 000—2 500 довоенных. Зачеркиваю я правильно и всем поэтам советую поступать со своими стихами точно так же».