Воспоминания о Николае Глазкове
Шрифт:
А дом на Арбате стоит и поныне. Он очень старый, и помнит Наполеона. Чтобы увидеть его, вы пройдете с Арбата под высокой гулкой аркой, прорезавшей другого свидетеля 12-го года, — в нем, по семейному преданию, останавливался то ли Даву, то ли Мюрат. Позже он перестроен и надстроен. Наш же флигель не мог приютить никого из наполеоновских маршалов, потому как первый его этаж во времена нашествия двунадесяти языков был конюшней, а второй сеновалом. В начале века его окружили пяти-, шести- и семиэтажные доходные дома, а в нем самом после соответствующих перестроек на втором этаже появилась квартира 22, в которой изредка, наездами из Петербурга, останавливалась семья домовладельца и где после также соответствующих, но уже и социальных перестроек в 1925 году родился автор этих воспоминаний и встретился с шестилетним к тому времени
54 года соседства и дружбы. Я помню его учеником младших классов, с аккуратно подстриженной челочкой темных волос, и, кажется, вчера еще жал руку взлохмаченного и обородатевшего богатыря-балагура.
Для меня, может, эта борода — единственное изменение в Глазкове за долгие годы почти каждодневных встреч. Да, он неординарен, в нем много неожиданного, странного, но ведь это Коля, а он всегда и был таким. То, что для кого-то осталось в памяти как нечто необычное и яркое, даже шокирующее, для меня обыденно и естественно, как, впрочем, естественно было все в нем.
В своих письмах и поэтических посланиях он всегда обращался ко мне как к другу-соседу, так же всегда и подписывался. И эти мои заметки, кроме как на воспоминания соседа о друге, ни на что большее не претендуют.
В Москву Глазковы приехали из Нижегородской губернии, где в крупном селе Лысково Макарьевского уезда, на всю Россию знаменитого своими ярмарками, 30 января 1919 года родился поэт.
Дом по улице Ленина, 64 в городе Лысково Горьковской области. Здесь 30 января 1919 года родился поэт
Отец его, Иван Николаевич, член Московской коллегии адвокатов, высокий, статный, с сухим характерным профилем скорее римлянина, чем нижегородца, был человеком резким, волевым и добрым. При двоих сыновьях, он привел в дом беспризорника, и тот долгое время жил у них, пока бродяжий дух не позвал его в бега. Несколько лет жил у них подобранный на улице доберман-пинчер Джек. Собака, видимо, с трудной судьбой и тремя дробинами под кожей на холке. Характер у пса был не собачий, а зверский — он грыз (не кусал!) всех домочадцев без разбора, начиная с Ивана Николаевича и включая будущего поэта. Единственно, в чем проявлялась его «человечность», — это музыка. Стоило младшему из сыновей, Георгию, сесть за пианино, как пес оказывался рядом и, вслушиваясь в мелодию, мягко, попадая в тональность, вступал со своей сольной партией, постепенно оставляя пианино лишь роль аккомпанемента. И в нем победил бродяга. Иван Николаевич тяжело (именно тяжело) переживал потерю зверя. Вообще он был не чужд страстей, что стало мне понятно несколько позже, но и в первых запомнившихся мне эпизодах он предстает человеком, знающим и любящим вкус жизни.
Дом, в котором Н. И. Глазков жил с 1923 по 1971 год (Москва, Арбат, 44)
В его речи не было характерного волжского оканья, но все гласные были полнозвучно широкие и, я бы сказал, звучали плотоядно. С самого раннего дошкольничества запомнилось: мы, дети, играем в детской (одна из трех комнат), в столовой гости, и Иван Николаевич громко кричит на кухню: «Лара, подавай телятину!» Не знаю, каково было жаркое, но слово это истекало соком: «Те-еля-яти-ину-у!» Видимо, с той поры и на всю жизнь моим нечастым свиданиям с телятиной предшествует дрожь вожделения.
С таким же вкусом и наслаждением читал он нам любимого им Чехова. Мы сидим в кабинете на кожаном диване под брокгаузовским многотомьем, Иван Николаевич в кожаном глубоком кресле у письменного стола, в руках марксовский том в зеленом переплете под мрамор — «Роман с контрабасом». Много позже я обнаружил в этом рассказе некую пикантность, детство же сохранило лишь пропажу белья музыканта и как кого-то несут в футляре по ночной дороге. Но главное — это лицо исполнителя, нет, не исполнителя, а творца! Глубоко спрятанные под рыжеватые кустистые брови глаза жадно выхватывают со страницы слово, и к нам оно летит наполненное плотью и радостью большого и щедрого человека. Четко его лицо я помню лишь в двух случаях: смеющееся и счастливое в этот чеховский вечер и глубоко задумчивое, запрокинутое к потолку, когда он, с зажатой казбечиной в зубах, слушал моего папу, вернувшегося домой после трехлетней — увы, не последней — отлучки.
Литературные вечера прервал тридцать восьмой год.
Не буду объяснять, почему я так долго задержался на отце поэта: всякий знающий поэзию Глазкова, думаю, найдет в ней отцовские корни.
Говорят, противоположности сходятся: так вот Лариса Александровна, мать поэта, представляется мне во многом противоположной Ивану Николаевичу. Преподаватель немецкого языка в школе, вечно приносившая связанные стопки тетрадей для домашней проверки. Дома двое сыновей и требовательный муж, а вскоре подросшие сыновья — и нет у них отца, а у нее мужа. Вот и разрывалась она всю жизнь между школой и семьей, и неоткуда было взяться мужниной широте характера, — ребятишек поить-кормить да и одевать надо, что и делала она с успехом. Заботы о близких не оставляли ее до самой смерти в 59-м году.
Снег не сравню с пушистой ватой, Добром не вспомню год невзгод: Проклятый пятьдесят девятый, Тяжелый, невеселый год!Надо сказать, что глазковско-кудрявцевский клан (Кудрявцева — девичья фамилия матери Глазкова) довольно велик, и все они в разное время и не однажды бывали и гащивали на Арбате, и о каждом из них следовало бы рассказать, да не по мне эта задача.
Но вот дядя Сережа (в семье его все, включая детей, называли Сережей) обязательно должен быть отмечен. И человек он был милоты необыкновенной, и брату своему Ивану по характеру вроде и не брат, и любили его все родственники во всех ветвях и коленах, и он им платил тем же, и пережил его любимый племяш Коля всего-то на три года. Большой, русые кудри копной курчавятся, а доброта его не то что на лице, а, кажется, впереди идет. Ходил он забавно. Моряков, только что сошедших на берег, слегка покачивает на ходу, а он, кроме волжских пассажирских пароходов, палубы и не видывал, а качался так, будто не посуху шел, а с гребня волны первым шагом в морской провал ступал, а вторым снова на гребень становился. И был он большой книгочей и русской истории знаток и любитель. Вот это-то особенно и привязывало к нему Колю, хотя и расходились они по многим вопросам нашего прошлого (в настоящем больше сходились), так как Сергей Николаевич был апологет классической русской историографии, а Коле и Ключевский не указ, он сам с усам. Но поточить мысль о мысль Коля всегда любил, да и споры их на любые темы всякий раз разрешались, к обоюдной радости, полюбовным признанием, что Иван Грозный был параноик и живоглот.
В прозаическом цикле Глазкова «Похождения Великого Гуманиста» есть баечка «Пожар» — в ней подтверждение сказанному.
Сестру Сергея Николаевича Надежду Николаевну в семье также все звали просто Надей. Жила она в Нижнем (так всегда назывался у Глазковых Горький), учительство давно оставила, а из пенсии норовила племяннику подарочек прислать. Последним подарком были шерстяные носки домашней вязки для больных Колиных ног, а последний приезд был — ко гробу.
И еще две колоритнейшие старушки, впрочем, «старушки», при всем почтении и любви к ним, здесь не подходит, — старухи. Но какие!
Елизавета Андреевна Кудрявцева — бабушка по материнской линии (мать Ларисы Александровны). Из-под косынки, повязанной платком, выглядывает иссеченное морщинами, старого пергамента лицо с запавшими губами, постоянно либо говорящими, либо готовящимися заговорить, очки сдвинуты на кончик носа, и при чтении низко наклоняет голову, читая поверх очков. А читала с быстротой неимоверной, не переставая шевелить губами. Бывало, спрашивает: «Нет ли чего почитать?» Отвечаю: «Нет». — «А это что на столе лежит?» — «Это я сам читаю». — «Но ведь сейчас-то не читаешь?» — «Через два часа начну». — «Ну так дай мне на два часика». Точно в срок книга возвращалась, да еще с подробным комментарием. Читала она не пропуская ни строчки. Кроме книг любила и устное творчество — анекдоты. Сразу же по приезде выкладывала все накопившееся в ее памяти и, потирая сухие ладони, незамедлительно требовала, в свою очередь, потешить и ее. Легкая фривольность допускалась. Знала обо всех многое, стремилась знать все.