Воспоминания об Илье Эренбурге
Шрифт:
Внимание мое в часы, когда я бывал у Ильи Григорьевича, было настолько поглощено его рассказами и вообще всем, говоримым им, что я не могу даже в точности описать его квартиру, хотя, конечно, помню расположение комнат и мебели. Когда в комнатах много книг, я смотрю только на них и плохо замечаю остальное. Но небольшой кабинет Ильи Григорьевича я вижу, как будто был в нем только вчера.
Он в глубине квартиры, направо по коридору от входной двери. Слева от двери простенок с книжными полками. Другой такой же простенок на противоположной стороне. Справа от двери диван. Напротив два окна, и в промежутке между ними, ребром к стене, большой письменный стол. За столом рабочее кресло, а перед столом, напротив дивана, кожаное кресло, в котором любил сидеть Илья Григорьевич, разговаривая или читая. Свет удобно падает сзади. Я обычно сидел на диване в ближнем к двери его углу. На книжных полках издания на разных языках, несколько
Кабинет невелик: расхаживать в минуты раздумья из угла в угол по нему неудобно. Зато все под руками, все рядом. На окнах кактусы. На полочке у стеллажа в двух глиняных чашах трубки, те самые, знаменитые. Увидев, что я их восхищенно рассматриваю, Илья Григорьевич выбрал и подарил мне одну, затем еще две. Сам он трубку давно не курит.
Мне кабинет Ильи Григорьевича нравился: он не был щегольски-показным, как некоторые другие писательские кабинеты. В нем спокойно и удобно. Для человека, который добрую треть жизни проводил в самолетах и вагонных купе, в гостиничных номерах и холлах отелей, он был надежным рабочим прибежищем. Кабинет на даче был просторнее и красивее. Может быть, этот «московский» кабинет нравился мне больше потому, что я в нем хорошо себя чувствовал и провел много замечательных часов. Уже входя в него, я ощущал особую настроенность слушать и размышлять. Тут было все «эренбурговское», что не могу сказать о многих других писательских кабинетах, так странно иногда непохожих на своих хозяев.
Впервые я увидел Илью Григорьевича, будучи почти подростком, на его вечере в Доме печати. Загадочно и сдержанно улыбаясь, откидывая рукой падающие на глаза волосы, он рассказывал любопытным москвичам о Рене Клэре, Абеле Гансе, Эпштейне, Фейдере, Ренуаре. Попутно демонстрировались фрагменты фильмов французских авангардистов. Он сам привез из Парижа несколько коробок волшебной пленки. Я уже тогда читал на школьных вечерах рассказ из "Тринадцати трубок", тот, что начинается: "Есть много прекрасных городов: всех прекрасней Париж…", и с нетерпением ожидал, когда он достанет из кармана трубку, ибо видел в журнале "Тридцать дней" его фотографии с неизменной трубкой. Но трубка в тот вечер не появилась: может быть, он забыл ее дома или ему не хотелось курить… Это было разочарованием, которое только отчасти искупили кадры из «Афиши» и "Париж уснул".
Шли годы, и мы прочитали прекрасный цикл статей о романах Ф. Мориака, А. Мальро, А. Моравиа, Л. Селина, Ж. Ромэна, о философских книгах М. Унамуно, П. Валери и других. Все это проглатывалось с азартом и жадностью. Обычно статья Эренбурга предваряла перевод отмеченной им книги на русский язык, и когда она выходила, мы уже знали, что это такое. Как и многие мои ровесники, в 30-е годы я впервые узнавал о людях и событиях европейской культуры из статей и выступлений И. Г. Эренбурга.
В годы, когда за границу ездили лишь немногие, путевые очерки Эренбурга знакомили нас с иными странами, городами, нравами, происшествиями. Коммерческие аферы Ивара Крейгера, Томаса Бати, голливудских бизнесменов, французские парламентские бури, плебисцит в Сааре, баррикады шуцбундовцев — обо всем этом и о разном другом Эренбург рассказывал увлекательно и со знанием дела.
Хорошо знакомая эренбурговская ирония, так же как прославленные трубки, фотоаппарат «лейка» с еще невиданным у нас боковым видоискателем, беспрерывные вояжи по свету с приключениями на пограничных постах и в карантинах — все эти приезды и отъезды так прочно связывались с представлением об авторе "Хулио Хуренито", что иного, другого Эренбурга, казалось, и представить невозможно.
Потом пришла пора Народного фронта Испании, антифашизма, французской трагедии 40-го года, и снова Эренбург делается нашим комментатором в стремительно меняющемся мире, в том потрясенном мире, где все нас касалось ближе, чем раньше. Пришли дни, когда ирония стала
Война! Ирония не исчезала, но она сочеталась с мужеством и гневом. Романтическая сентиментальность — с глубокой человеческой жалостью. Эренбург первым ввел в обиход презрительное «фриц». И с полос "Красной звезды", самой читаемой газеты тех лет, замелькали его бесчисленные: «Фриц-блудодей», "Фриц-философ", "Суеверный фриц", «Фриц-хитрец», "Фриц в Шмоленгсе", "Ископаемый фриц", «Фриц-биолог», "Фриц-нарцисс", "Фрицы этого лета", "Сумерки фрицев" и т. п. Конечно, тут был элемент упрощения, но нужно видеть разницу между беспристрастием исторической ретроспекции и пахнущей гарью листовкой со сводкой Совинформбюро.
Эренбург отлично чувствовал необходимость момента, и, конечно, презирая и ненавидя врага, воевать было с ним легче. Он не изобрел этого приема «упрощения», он угадал его в народном настроении первых недель войны.
Военная гроза миновала. Пришла победа. Но голос Эренбурга замолк ненадолго. Когда рождение атомной бомбы и страшная угроза ядерной войны породили движение борьбы за мир, он зазвучал снова. Опять ирония и сарказм, пафос и лирика, но уже в иной, так сказать, гармонизации. Роль писателя в этом движении была огромной и своеобразной. Эренбург оставался самим собой: он опять повернулся, не меняясь, и говорил о новых проблемах своим собственным языком.
А дальше последовала огромная работа над книгой "Люди, годы, жизнь". Эта книга писалась и печаталась постепенно, иногда с большими перерывами. Отдельные главы производили впечатление сенсации, другие разочаровывали. И то и другое впечатление было поверхностным, случайным, преходящим. Чтение было по необходимости фрагментарным, и вряд ли многие успели перечитать книгу целиком подряд. Когда это будет сделано, мы увидим, что это произведение гораздо более цельное, чем нам казалось: произведение единого замысла, осуществленного со строгой последовательностью. В каком-то смысле это огромное самопожертвование. Многие прежние книги Эренбурга как бы зачеркнуты этой книгой, вобравшей их в себя в сгущенном и освеженном виде. И этюды о русских поэтах, и многочисленные путевые очерки, и даже большой и хороший роман "Падение Парижа" (после глав о французской трагедии в "Люди, годы, жизнь" он мне показался условным и водянистым). Это также самопожертвование и в другом отношении. Писатель Эренбург не мог не знать, что в истории литературы есть жестокая закономерность: авторы знаменитых автобиографических книг обычно надолго лишают себя подробных биографий. За примерами ходить недалеко: Герцен, Горький, Станиславский… Это можно легко понять. Психологически трудно вступать в соревнование с героем биографии, самим подробно рассказавшим свою жизнь. Работа грозит превратиться в безудержное цитирование, авторство станет пересказом. Можно, конечно, оспорить мемуариста-автобиографа, попытаться дать новую и иную концепцию его жизни, но это этически допустимо только, если автор автобиографии, например, Талейран, который не столько раскрывал себя, сколько прятал.
Илья Григорьевич прекрасно понимал это, и, когда я однажды заговорил с ним на эту тему, он чуть улыбнулся, не разжимая губ, как он улыбался, когда хотел дать понять собеседнику, что тот хотя и симпатичен, но недалек, и в ответ на высказанное мною соображение, что он не столько обогатил своих будущих биографов, сколько разоружил их, сказал:
— Я шел на это!..
Он шел на многое — и на то, что очень долго никто не решится взяться за написание его биографии, и на то, что "Люди, годы, жизнь" сделают несуществующей едва ли не добрую треть им написанного, и на то, что совершаемая им, попутно рассказу о своей жизни, "переоценка ценностей" вызовет немедленные споры и протесты. И как все-таки хорошо, что написана эта энциклопедически щедрая, яркая, сердечная, добрая книга.
Для людей моего поколения, знающих и помнящих многое, эта огромная 80 авторских листов! — книга, насыщенная фактами и мыслями, не была таким открытием, как для более поздних поколений, но она восстанавливала факты, напоминала полузабытое, уточняла наши догадки и заполняла пустоты.
Между тем далеким вечером в Доме печати в середине 20-х годов, когда я подростком впервые увидел и услышал И. Г. Эренбурга, и приглашением прийти к нему прошло около 35 лет. Я попытался сейчас, максимально кратко и опуская многое, сказать о том, чем он был для меня в эти долгие годы. И вот я сижу у него в кабинете в большом доме на улице Горького напротив Моссовета, сижу и говорю с ним…