Воспоминания. Книга третья
Шрифт:
Хоть мы и говорим о фабрике, на самом деле тарусские вышивальщицы заняты на производстве, которое мало чем похоже на фабричное. Это старинный художественный промысел, чудом уцелевший в маленьком и прелестном городке. Чтобы сохранить его и впредь, надо тщательно обдумать все, что поможет ему оставаться подлинным искусством.
Художественный промысел — это культура маленького города. Казалось, она должна пропитывать всю его жизнь. Между тем тарусские жители чувствуют свой промысел только в том, что около четырехсот человек получают на фабрике зарплату. Ни один вышитый лоскут не остается в городе. Даже фабрика не оставляет себе ни одного экземпляра изделий. Сохраняются только рабочие рисунки по клеточкам, но они не производят никакого впечатления, потому что орнамент сделан не тем материалом, для которого задуман. Скучный рисунок не воспитывает вкуса. На выставку таких рисунков
А купить вышивку в Тарусе тоже, конечно, невозможно. Если бы в каком-нибудь учреждении, в школе, скажем, захотели бы положить на стол вышитую скатерть, ее бы купили в Москве, и неизвестно, какую — тарусскую или олонецкую… Можно ли себе представить, что человек, приехавший в Венецию, не купил на память стеклянных бус или стаканчика из венецианского стекла? А люди, приезжающие в Тарусу, даже не подозревают, что в тихом доме на высокой улице создаются прелестные калужские вышивки. Правильно ли это?
Таруса — город вышивальщиц, и как приятно было бы, если б на пляже запестрели вышитые фартушки и платьица на детях; выкупавшись, девушка надевала бы пляжный вышитый халатик, а по городу расхаживали вышитые платья, шушуны и накидки… А в домах пестрели занавески, скатерти и салфетки тарусской фабрики.
Художественный промысел маленького города только тогда определит его лицо, когда изделия войдут в быт, а музей и выставки, проводимые регулярно, привлекут толпы горожан и гостей. Тогда человек, который скажет, что он тарусянин, услышит в ответ: «Это там, где вышивают?» Слишком мало сохранилось художественных промыслов, чтобы забывать о них и равнодушно проходить мимо в тех местах, где они еще есть.
М. Н. Гумилевская вышивает себе к Первому мая блузку. «Пусть они увидят, что это красиво. Я надену и пойду по улицам». Женщина, получившая столько золотых медалей, тоскует по признанию ее искусства в родном городе — Тарусе.
Письма
Некий Коваленков в № 7 журнала «Знамя» позволил себе непристойный выпад против покойного О. Мандельштама. Коваленков пишет: «Есенин пытался даже бить Мандельштама — и было за что». Далее Коваленков приводит искаженную цитату из стихотворения О. Мандельштама, написанного в 1931 г., считая, что этим он разоблачает буржуазный характер поэзии Мандельштама и тем самым обосновывает свой призыв к кулачной расправе. Этот призыв достаточно характеризует автора статьи, судя по статье, оскорбленного лет тридцать назад отрицательной рецензией Мандельштама на его книгу. Выходка Коваленкова квалифицируется как заурядное хулиганство и поэтому меня не интересует. Гораздо существеннее, что это хулиганство имело место на страницах советского журнала. Печатая такие статьи, ответственный редактор журнала «Знамя» пропагандирует насилие и хулиганство как методы литературной борьбы. Поэтому я требую, чтобы Кожевников был снят с поста ответственного редактора журнала «Знамя» и чтобы о причинах этого снятия было сообщено в печати.
24
О статье А. Коваленкова «Письмо
Письмо в Союз писателей — печатается впервые.
Прибавлю, что за всю мою жизнь с Мандельштамом (с 1921 по 1938 г.) никаких столкновений между Мандельштамом и Есениным не было, тем более, что Мандельштам не посещал кабаков, где литературные споры могут принимать формы, рекомендуемые журналом «Знамя». Накануне или за два дня до смерти Есенина я была свидетельницей его дружеской встречи с Мандельштамом. Это я сообщаю для реабилитации Сергея Есенина.
Что же касается до Коваленкова, то я предоставляю Союзу писателей решить, совместимо ли глумление над могилами со званием члена Союза советских писателей.
Надежда Мандельштам
Три письма а.а. суркову [25]
31.8.1955 г.
Уважаемый Алексей Александрович!
Передаю Вам стихи, как мы сговорились. Не хватает, может, десятка потерянных стихотворений. Заявление о реабилитации подала. Я должна была сообщить Вам, кому я его передам. Но техника такая — первое заявление опускается в ящик, и для всех справок служит дата его передачи (24 августа — для всех справок). Заявление могут отсеять при первом отборе (еще до прокуроров). (Нет обязательных данных — года и места рождения, и места последней службы. Слово «поэт» обычно вызывает вопрос: «а где же он служил?»).
25
Три письма к Суркову — печатаются впервые.
Теперь о себе. Нынче, 31 августа, мне сообщили, что меня отправляют на работу в Чебоксары. Я просила в министерстве, чтобы меня отправили куда угодно (в пределах Европейской части Союза), кроме Чебоксар, куда меня пригласили, а потом заявили, что не хотят. Не сомневаюсь, что там будет очень тяжело — мне покажут, как лезть туда, куда не просят. Тем более, что я приезжаю без литературной работы (перевода), которого я не получила и не получу. (Перевод — это явный признак, что со мной как-то считаются). Например, мне не дадут комнаты и тому подобное. (Я эти годы жила в студенческих общежитиях — и этой незавидной доли у меня не будет).
Вы помните, что Вы говорили с Котовым о переводах. Он встретил меня хорошо, но заболел. А редактор отдела переводов встретил меня очень враждебно.
Известно, что переводы дают большие заработки и переводчики умеют не допустить к котлу или затравить людей, которые пытаются урвать у них кусок. Явной иллюстрацией была моя встреча с зав. отдела переводов. Он был лаконичен, враждебен, на меня не смотрел, работы не дал и заявил, что вообще не даст. Думаю, что он с удовольствием повернул бы время вспять и расправился бы со мной по старым правилам. Он, очевидно, знал, что и при жизни и после смерти носителю этого имени ничего, кроме беды и ужаса, не причитается. У меня после этой встречи такое омерзение, что я почти забыла о радости встречи с Вами.
Я обещала Вам не быть ноющей и рвущей себе кусок вдовой, но из этого ничего не выйдет. Предел моим силам настал уже давно; я живу за и вне их предела. Всюду в мире сапожники спрашивают друг друга о том, есть ли кров и хлеб у вдовы покойного сапожника. Писатели этим не занимаются. И я не была бы той загнанной клячей, что сейчас. Я много раз думала, что лучше конец, чем вся та канитель, которую я тянула. Я была на свободе — это верно, я даже работала — это верно. Но я была той, кого разрешено (и даже полагается) бить, гнать и т. п. При каждом удобном ветре это и делали.
Если я вдова человека, действительно что-то сделавшего в литературе (независимо от того, печатается он сейчас или нет). — мне что-то причитается. Нормально мне причитается пенсия, квартира и работа.
Для меня это кандидатское звание, переводная работа и жизнь в каком-нибудь городе возле Москвы (где живут последние близкие мне люди) с работой в институте. Не в Москве, а именно под Москвой, чтобы не торчать на глазах, когда носишь это имя со всем двусмысленным шумом вокруг него.
О кандидатском звании. Мне не дали защитить диссертацию в 1953 году. (Диссертация: исследование древне-германских языков — т. е. действительно настоящее языкознание). Все авторитетные люди в моей области (акад. Шишмарев, Жирмунский, Ярцева, Стеблин-Каменский, Аракин и др.) подтвердят это. Но у меня уже нет сил на защиту (сердце). (Боролись с диссертацией две специалистки по травлям — канд. Ахманова и Левковская).