Воспоминания. Лидер московских кадетов о русской политике. 1880–1917
Шрифт:
Он произвел впечатление, но дело окончилось не так, как я надеялся. В своей резолюции суд признал его виновным, не вошел в обсуждение мотивов молчания, как к делу не относящихся, но ввиду преклонного возраста подсудимого постановил, вместо ссылки на поселение, заключить его в богоугодное заведение. Я проверил у секретаря и убедился, что протокол был составлен правильно. Я собирался все-таки принести апелляционную жалобу, когда вдруг в Москве получил от подсудимого письмо, в котором он меня извещал, что благодарит за защиту, но приговора не хочет обжаловать и с ним мирится. Так это любопытное дело развязки не получило.
Перехожу теперь к самому интересному процессу из той же категории сектантских дел. Не колеблясь скажу, что хотя в нем не было ничего загадочного, но с бытовой стороны это было самое захватывающее происшествие. Это так называемое дело о павловских сектантах. Оно слушалось несколько позже, когда защита для дел подобного рода была нами организована. Слушалось в Харьковской палате, в городе Сумах, и защита была представлена харьковской адвокатурой.
Но они обратились и к московской организации, и от нее поехали я, Муравьев и Тесленко. Дело состояло в том, как сообщали газеты, что толпа сектантов, живших в этой местности, набросилась на православную церковь и разнесла ее вдребезги: поломала иконы, утварь и все священные предметы. Узнав про это, другая толпа, уже православных, кинулась на сектантов и избила их до полусмерти. Уцелевшие были преданы суду по 210-й статье Уложения о наказаниях. Факт был налицо и был непонятен. Сектанты этой местности были мирные люди, штундисты, которым такие эксцессы не были свойственны. Постепенно выяснилась такая картина. Штундистов у нас не преследовали, им запрещались только молитвенные собрания, даже у себя на дому. В случае такого собрания являлся урядник, составлял протокол, что застал их всех вместе. Единственным признаком преступления была «книга, именуемая Евангелием», как гласили шаблонные тексты полицейских протоколов. Накладывалась небольшая кара за простое неисполнение законных требований полиции по 29-й статье Устава о наказаниях у мировых судей. Все это было обычно и терпимо, но эти придирки стали учащаться и приводить в уныние население. А главное, незадолго до этого было разрешено переселить духоборов в Канаду. Штундисты стали добиваться для себя такого же разрешения. Им отказали. Последовал отказ и на другие скромные просьбы. Они падали духом. И вот в это время уныния к ним явился некий Моисей Теодосиенко. Это был сектант другого характера и направления. Он принадлежал к разновидности «хлыстов», к секте «малеванцев», не рассудительных и прозаических штундистов, а одержимых (эмоциональных) людей, которые думали, что находятся в непосредственном общении с Богом. К тому же Моисей Теодосиенко лично был ненормален; в 1891 году он был на испытании в клинике профессора Сикорского в Киеве и признан больным «религиозной манией». Узнав, что павловцы отчаиваются под гнетом полицейских стеснений, он решил принести им новую веру; он недаром носил имя Моисея. Он, как Моисей, выведет их из языческого Египта. Его вдохновенная проповедь имела необычайный успех. По контрасту, который он представлял с тамошними сектантами, в нем они увидели Избавителя, нечто новое, чего они дожидались так долго. Каждый день в селе происходили
Необычность такого преступления, совершенного у всех на глазах, произвела громадное впечатление. Передавали, что Государь при религиозном своем настроении плакал, глядя на фотографии поруганного сектантами храма; говорили о военном суде, о внесудебной расправе. Но министр юстиции Н.В. Муравьев отстоял будто бы суд, ручаясь, что он окажется на высоте положения, а что статья Уложения, которая это преступление предусматривает, достаточно строга. Вот как стояло дело, когда мы приехали в Сумы. Для суда были приняты экстраординарные и не всегда понятные меры. Дело слушалось при закрытых дверях, как полагалось и по букве закона. Но, вопреки закону, не были допущены в зал заседаний не только родные подсудимых, не только адвокатура, но и сами чины судебного ведомства. По высочайшему повелению были сделаны исключения только для четырех лиц: для председателя Сумского суда, то есть хозяина здания, для представителя Синода, знаменитого В.М. Скворцова, для представителя Министерства юстиции, которым был тогда И.Г. Щегловитов; был и четвертый, не припоминаю, кто именно. Но само допущение их было необычайно. Председатель А.А. Чернявский огласил высочайший указ о закрытии дверей заседания и о допущении только четырех избранных лиц; затем дал приказ приставу «вводить» этих четырех по одному. Потом пригласил всех защитников к себе в кабинет и сообщил, что Муравьев отстоял перед Государем передачу этого дела суду и что мы должны это доверие к суду оправдать. Мы спорить не стали, хотя подобное предупреждение и было бестактно. Но на чем мы могли строить защиту? Одно было для нас несомненно – и этого было достаточно. Подсудимые, очевидно, действовали под влиянием аффекта, на языке нашего закона именуемого «состоянием умоисступления и беспамятства», которое устраняет ответственность. Иного объяснения для преступления не было. Но, чтобы воспользоваться этим доводом, по закону надо было сперва подвергнуть подсудимых медицинскому наблюдению, а для этого направить дело к доследованию. Отказать в этом было нельзя, особенно когда дело шло о Теодосиенко, который уже был исследован Сикорским и признан больным и который вдобавок на месте преступления не был и был взят без всякого основания, как якобы подстрекатель. Но обращение дела к доследованию могло показаться слабостью, недостойною того доверия, которое нужно было оправдывать. Как было из этого выйти? Председатель не затруднился. «Подсудимый, – обратился он к Теодосиенко, – ваши защитники говорят, что вы были не в своем уме. Считаете ли вы себя сумасшедшим?»
Он отрицательно помахал головой.
«Вы видите, – заключил председатель, – что доследования никакого не нужно». Все это мы отметили в протоколе. Но дело решилось проще. Суд доверие оправдал, но нас выручил Щегловитов, который еще был тогда не тем Щегловитовым, во что он превратился позднее. Он сделал Министерству юстиции подробный рапорт о деле, о злополучном сцеплении обстоятельств, о ходе процесса – и в заключение назначенная всем каторга была заменена поселением с особым медицинским надзором. Таков был этот процесс. Я не стану описывать отдельные эпизоды, которые мирную и спокойную толпу довели до исступления и потери способности собой управлять. На этом я кончу. Прибавлю только, что абсолютное закрытие дверей и молчание печати об этом процессе подогрело общий к нему интерес. Нас, защитников, убеждали о нем рассказать. Были назначены наши доклады для адвокатов в помещении Совета присяжных поверенных; это собрание было запрещено распоряжением прокурора палаты. Меня просил М.А. Стахович приехать об этом деле рассказать в Петербурге у него на квартире для избранной публики; среди нее был и Крашенинников, позднее грозный председатель Петербургской судебной палаты, а тогда, если не ошибаюсь, председатель Орловского окружного суда; был министр земледелия А.С. Ермолов, А.Ф. Кони, губернатор, имени которого я не помню. Для них мой рассказ был откровением, и они этого не скрывали. А затем меня просил А.Я. Пассовер сделать доклад петербургской адвокатуре, в воскресный день в самом большом зале судебных установлений. Он ручался, что здесь нам никто не помешает, как было в Москве. Была масса народу и почетные гости, среди которых я в первый раз в жизни увидал В.Д. Спасовича. Помню, что на этом докладе со мной вышла история. Материала у меня было очень много. Я мысленно разделил доклад на две равные по времени части. Сначала хотел говорит о «событии», как оно произошло, а во второй половине, после небольшого перерыва, – о «процессе», то есть ходе судебного заседания. Я начал доклад в два часа с тем, чтобы около трех попросить перерыва. Я следил за минутной стрелкой больших круглых часов и сообразно этому сжимал или развивал изложение; но случилось, что часы уже во время доклада остановились, – этого я во время речи не сообразил, продолжал говорить о событиях, пока, наконец, не почувствовал, что ноги устали. Я справился с карманными часами и увидал, что уже четыре часа. Председатель предупредительно предложил мне перерыв. Я мог только ответить, что если остановлюсь, то не смогу продолжать. Вторую половину доклада я скомкал, но само дело было так интересно, что никто не вышел из зала и жалели, что я вторую половину почти выпустил. Пассовер позвал меня обедать, осыпал похвалами и на мои «возражения» сказал в своей юмористической манере: «Помилуйте, адвокат говорит два часа о деле, в котором он защищал, и ни разу не сказал слова „я“». Можно только жалеть, что никто из нас тогда процесса не записал и дело осталось психологически недостаточно разъясненным. Я и теперь часто вспоминаю фигуры не только главного подсудимого, «господина Моисея», но и других менее виноватых: одного бесконечно симпатичного и чистого фанатика – юношу по имени Максим Горовой. По нему можно было судить, как разгром церкви не соответствовал ни характеру, ни прошлому, ни всему существу подсудимых; это было делом наваждения, которое суд не пытался понять, в своем желании оправдать оказанное ему свыше доверие.
Говоря о процессах, возникавших на религиозной основе, мне трудно умолчать совсем о громком деле Бейлиса как ритуальном убийстве. Но о нем скажу только несколько слов. Во-первых, оно общеизвестно; а во-вторых, как «преступление» оно и не интересно. Интерес его совсем в другой области. Можно по-разному смотреть на самую допустимость еврейской секты, практикующей ритуальные убийства. Я помню, как О.Б. Голдовский, известный московский еврейский адвокат и общественный деятель, сердился, когда я ему говорил, что принципиально это готов допустить. Религия не отвечает за секты, которые могут в ней образоваться, как христианство не ответственно ни за скопцов, ни за самосжигателей, ни за «красную смерть», если бы она существовала. В таком допущении для евреев ничего обидного нет. И едва ли стоило по поводу процесса Бейлиса ставить на разрешение малокультурных присяжных вопрос о том, допускает ли такие убийства иудейская вера? Такой вопрос не их компетенции и что бы они ни сказали, цена их мнению не велика. То, что могли решить присяжные, заключалось в одном: виновен ли Бейлис в убийстве? К концу процесса едва ли у кого-либо оставалось сомнение, что Бейлис тут совсем ни при чем. Более того, всем стало ясно, кто именно убил Ющинского и почему. Интерес этого процесса был только в том, почему и как судебное ведомство защищало настоящих убийц, которых все знали, и стремилось к осуждению невинного Бейлиса? Это была картина падения судебных нравов, как последствие подчинения суда политике. В деле Бейлиса оно дошло до превращения суда в орудие партийного антисемитизма. Ради этого прокурор отстаивал заведомо виновных и потворствовал маневрам воровской шайки Чебиряковой – и все это с ведома и одобрения министра юстиции. Только эта сторона процесса и была интересна. Но на суде было не до ее разоблачения полностью; задача защиты была более узкая и ее силам доступная: опровергнуть в умах присяжных ту ложь, которой окутали поведение Бейлиса, и разъяснить истинную роль шайки Чебиряковой. Эту задачу она выполнила и привела к оправданию Бейлиса присяжными, несмотря на старания прокурора и судей. Приговор присяжных в тот момент спас честь русского суда. В связи с этим укажу на характерную картину падения нравов. Возвращаясь из Киева в Петербург, я на сутки остановился в Москве. «Русские ведомости» просили меня дать интервью о процессе; я предпочел дать небольшую статью за подписью. Я в ней указывал на то, о чем сейчас говорю, то есть что приговор присяжных спас доброе имя суда. В Петербурге же ко мне пришел П.Б. Струве и просил дать статью в «Русскую мысль». Я это сделал в более развитом виде, чем в «Русских ведомостях». Помню, что Струве, прочтя у меня эту статью, молча меня обнял и поцеловал. Конечно, эти обе статьи пришлись не по вкусу Министерству юстиции, и я, равно как редакторы «Русских ведомостей» и «Русской мысли», были преданы суду за «распространение в печати заведомо ложных и позорящих сведений о действиях правительственных лиц». Я не помню точно текста этой новеллы, [53] но содержание ее было именно таково. Подобное обвинение мне казалось только смешным. Но раньше по той же, если не ошибаюсь, новелле был в Киеве осужден В.В. Шульгин, за статью, помещенную им в «Киевлянине» по поводу того же самого дела. Он в этом своем процессе, между прочим, сослался на меня как на свидетеля: я ездил в Киев давать показания. Свидетелем был там и прокурор судебной палаты Чаплинский, один из инспираторов всего дела Бейлиса. Шульгин был осужден. Когда началась война, он пошел добровольцем на военную службу, был ранен; правительству стало стыдно сажать его в тюрьму, и он был помилован по высочайшему повелению. Мое же дело должно было слушаться во время самой войны. Было слишком ясно, как это несвоевременно, и суд не торопился ставить его на очередь. Мне даже еще не вручили обоих обвинительных актов. Кроме того, дело должно было слушаться в 1-м отделении (без присяжных), где судьям, у которых так часто я защищал на выездных сессиях и которые дружески ко мне относились, было бы стыдно меня осудить за якобы заведомо ложные сведения. Я как-то на улице встретил нового председателя окружного суда Д.Д. Иванова. Я знал его еще с гимназии. Он и Завадский учились в одном классе с моим братом, бывали у нас в доме, и мы, кажется, даже были на «ты», но потом потеряли из виду друг друга, пока я его не встретил случайно на улице. В разговоре я спросил его: «Почему же вы меня не судите? Уже пора». Он искренно или притворно сказал, что ничего про это дело не знал. Через несколько дней после этого разговора я получил обвинительный акт; просил о вызове нескольких свидетелей, что было уважено. Мне самому было неловко подвергать моих будущих судей риску вызвать против себя неудовольствие министерства, и я пожалел, что подстрекнул председателя это дело назначить. Судьи 1-го отделения были старые почтенные люди, и я был бы рад их избавить от трудного положения. Я узнал, что повесток свидетелям не успели вручить, и на этом основании заседание мог отложить. Но неожиданно для меня на суд явился сам Иванов, с незнакомыми судьями, и стал сам в этот день председательствовать. Я из этого заключил, что он хотел взять на себя ответственность за процесс и избавить других судей от неудовольствия Шегловитова. Это с его стороны было бы достойно, но в этих условиях мне показалось не только ненужным, но и неудобным откладывать дело, и я от свидетелей отказался. Но оказалось, что я не понял мотивов Иванова. По первым же вопросам, которые он стал задавать, стало ясно, что он клонит к обвинению и что отказом от свидетелей я сыграл в его руку. Защищаться мне было нечем, но так как меня обвиняли в распространении заведомо ложных известий, то я указал суду, что обязанностью прокурора было это доказывать, чего он, однако, не делал. И во всяком случае, когда речь идет о редакторах, моих соподсудимых, то я лучше их знал, как проходило дело, и они имели право мне верить и т. п. Словом, я исходил из предположения, что Иванов честный судья, а не угодник, и что он воспользуется этими соображениями, чтобы, по крайней мере, осудить меня одного или присудить всех нас к штрафу. Приговор был неожиданный: три месяца тюрьмы каждому. Я искренно был возмущен, так как не сомневался, что Иванов вынес такой приговор из одного желания угодить министерству. Я сначала решил не подавать апелляции, чтобы заставить судей свой приговор привести в исполнение и посадить меня тотчас в тюрьму; я об этом кое-кому говорил. Это дошло до палаты, и ко мне приехал прокурор палаты, мой старый друг Н.Н. Чебышев, убеждая меня этого не делать. «Ты суд защищал, – говорил он мне, – и хочешь его теперь осрамить, так как без твоей жалобы палата не может скандала исправить. Даю тебе слово, что в палате я выступлю сам и откажусь от обвинения и т. п.». Все это меня колебало, а главное –
53
Новелла – позднейшее дополнение к какому-нибудь своду законов.
А.А. Хвостов под своим председательством назначил в Министерстве юстиции совещание по вопросу о евреях, помощниках присяжных поверенных, которых продолжали подвергать ограничительному проценту. К этому совещанию, кроме представителей заинтересованных ведомств, министерством были привлечены и адвокаты; я был в их числе. Мы заняли места за длинным столом, когда я вдруг увидал, что прямо против меня сидит Д.Д. Иванов. Он старался встретиться со мной глазами. Мне было забавно, хотя и противно наблюдать эти старания. Через полтора года произошла Февральская революция; я вместе с Аджемовым был назначен комиссаром в Министерстве юстиции. Мы явились туда и распорядились просить к нам всех служащих в министерстве. Во главе их явился Иванов. Он за это время, оказывается, перешел на службу в центральное ведомство. Он пришел нам представить служащих: время мне казалось неподходящим для сведения старых счетов, и я ничем своего нового отношения к нему не показал. Но Иванов оказался эмблемой тех судей, которые могли из угодничества создать дело Бейлиса. Потому я о нем и говорю. А когда печатали мою юбилейную книгу, я очень хотел поместить в нее ту статью в «Русской мысли», за которую я был приговорен к тюрьме на три месяца, но найти ее здесь не смогли.
Глава 11
Я рассказывал до сих пор только о вероисповедных делах. Они были интересны, но немногочисленны, а главное – все реже стали доходить до судов. Создавать специальную организацию для их защиты не было надобности. Но под влиянием осложнения жизни суды скоро оказались завалены другими делами, которые мы стали звать «общественными». Причина всех их заключалась не в чьей-то «индивидуальной» виновности. Это были социальные явления, которые власти по рутине хотели рассматривать только как чье-то личное преступление, а со злой волей отдельных людей считали достаточным бороться уголовной карой. Таковы были фабричные забастовки, крестьянские аграрные беспорядки, массовые погромы и т. д. Таких дел становилось так много, что для обеспечения в них юридической помощи понадобилась специальная организация. Это произошло постепенно. Вначале их было мало, а так как их судили коронные судьи, и защита в них a priori считалась безнадежной, то они и проходили без внимания общества. К тому же обыкновенно они слушались при закрытых дверях. Одно из первых дел этого рода попало к нам случайно от того же В. Соколова, о котором я уже говорил. Он мне сообщил, что во Владимирском суде слушается большое и интересное дело о забастовке на фабрике «Гусь» Нечаева-Мальцева. Оно должно было слушаться в городе Меленки, в 36 верстах от станции Муром, конечно, без всяких защитников. Мы решили без приглашения поехать туда. Судьи были удивлены, когда увидали, что по такому пустому делу приехали из Москвы три адвоката: я, Тесленко и Макеев. Обвинял Н.П. Муратов, который потом прославился как губернатор «новой формации». Тогда он еще был сама любезность, заискивающий перед адвокатурой. Увидя нас на скамьях защиты, удивленный председатель суда Кобылкин, который меня уже знал по «красной смерти», нашел нужным нас публично предупредить, что коронный суд не присяжные и что ему в этом деле ни публицистики, ни рассуждений на общие темы не нужно. Мы это понимали без предупреждения и в этом могли его успокоить. Защита была деловая, то есть юридический анализ события и статей о забастовке. Это в данном случае было тем важнее для дела, что уголовная статья (1358 Уложения о наказаниях) карала за прекращение работы до истечения срока найма, а этот срок на фабрике «Гусь» не был оформлен. На эту тему поневоле нас слушали и даже потом говорили нам комплименты, хотя с нами не согласились; судьи нашли, что не нужно быть формалистом и что, хотя срок найма не был установлен, он всем был известен. Мы перенесли дело в палату. В ней дело интереса не возбуждало, и палата приговор утвердила. Мы решили подать кассационную жалобу; но нужно было внести залог за каждого подсудимого. Их было так много, что это было нам тогда не под силу. В виде пробного шара мы подали жалобу от одного; остальные сели в тюрьму. Через три недели мы имели радость узнать, что Сенат разделил наши доводы, и ввиду неустановления срока найма уголовное обвинение было прекращено по первой и первой, [54] без передачи другому составу присутствия. Старший председатель палаты А.Н. Попов, узнав об этом решении, сам предложил нам восстановить остальным подсудимым срок для принесения жалобы и по телеграфу распорядился немедленно всех освободить из тюрьмы. Он нас поздравил с тем, что мы «в правосудии не отчаялись». Помню, как старик Любенков приходил в восторг от этого дела и говорил, что одна «молодежь» могла это сделать.
54
Эта сокращенная формула (первая статья Уложения о наказаниях и первая – Устава уголовного судопроизводства) употреблялась тогда, когда в инкриминированных действиях состава преступления не было.
Помню еще одно мое личное, но интересное дело, которое окончилось таким же успехом в Сенате. На одной фабрике Московской губернии рабочие, очень немногочисленные, были наняты по коллективному контракту и вследствие несогласия хозяина на прибавку работу прекратили до срока. Их предали суду за «забастовку», то есть за прекращение работы «по соглашению». Я доказывал, что к ним не применим тот отягчающий признак «по соглашению», который находится в тексте уголовной статьи, как ее существенный признак; раз договор был коллективным, то иначе как по соглашению, он не мог быть ни заключен, ни нарушен. Они наняты были как коллективная личность, а не по личным контрактам. Потому их можно обвинять только по статье о личном прекращении работы до срока, а не в стачке. Эти доводы Сенатом были уважены. Но он пошел еще дальше и не применил уголовной статьи о личном нарушении найма, так как подобное дело должно было быть начато не нанимателем, а фабричным инспектором, чего в данном случае сделано не было, а для «забастовки» этого и не требовалось. Так все подсудимые были освобождены от наказания. Такие процессы постепенно стали привлекать к себе внимание и судей, и общества, и число защитников, которые были готовы безвозмездно посвящать им свое время и труд, увеличивалось. Да и магистратура была только довольна, что мы в спорных юридических вопросах разобраться ей помогали. Помню, как в Москве после одного грандиозного процесса о беспорядках на фабрике Викулы Морозова, где нам удалось изменить квалификацию преступления, председатель после объявления вердикта пригласил всю защиту к себе в кабинет и от имени состава присутствия принес благодарность за то, что мы суду в его задаче помогли разобраться.
В 1903 году круг таких дел не только сразу во много раз увеличился, но стал ставить перед защитой новые и щекотливые вопросы. В этом году на рассмотрение судов стали передавать дела «политические», предусмотренные новым Уголовным уложением, до тех пор еще не введенным в силу. Дела этого рода, если они не были осложнены «общим преступным деянием», разрешались административным порядком по «Положению об охране». Все это проходило помимо суда, а потому и защиты. Для этой административной репрессии было создано характерное название «переписки». Обвиняемый бывал не «предан суду», а только привлечен к «переписке», которая происходила об нем, часто без его ведома и участия. Но в 1903 году были введены в силу некоторые статьи Уголовного уложения, и то, за что прежде карали путем «переписки», стало теперь предметом «разбора судов»; а следовательно, в этих делах стала впервые допускаться защита. Я хорошо помню недоумение, которое вызвало это мероприятие власти. Чем оно объяснялось? «Оптимисты» видели в этом торжество законности над прежним усмотрением власти, чему трудно было поверить, когда Плеве был министром внутренних дел в апогее влияния. Пессимисты приписывали это просто желанию увеличить репрессию, которая по суду могла быть несравненно сильнее, чем административная кара. Но чем бы ни была вызвана передача судам политических дел, одна неблагоприятная сторона в этом все-таки оказалась. Она вводила политику в суд; одним судьям она открывала перспективу быстрой карьеры, других подводила под подозрение в их несоответствии «видам правительства». Так тогда называли то, что теперь именуют «уклоном». Здесь заключалась опасность для добрых традиций русского суда. Но и положение защитников становилось иногда щекотливым. В таких процессах речь по необходимости шла не только о действиях, но и политических взглядах и целях. По времени это совпало с тем оживлением, которое стало называться Освободительным Движением. Я к нему еще должен буду вернуться. Лозунгом этого движения было: «Долой самодержавие». В 1903 году самый этот лозунг считался преступным; недаром первое политическое дело, которое в 1903 году было передано Московской судебной палате, была первомайская демонстрация молодежи с плакатом «Долой самодержавие!». Могла ли защита соглашаться, что самый этот возглас преступен? А с другой стороны, можно ли было защищать подсудимого тем, чтобы этот возглас сделать своим и повторять его от себя на суде? Подобные вопросы среди политических защитников подвергались всестороннему обсуждению. Общего теоретического ответа на них быть не могло: «практика» их разрешала в зависимости от свойства дела, от личности и желания подсудимого и, наконец, от характера самого защитника. Вне суда он может и делать, и говорить что угодно, поскольку это не противоречит личным его убеждениям. За свою откровенность он рискует, а иногда даже жертвует, но только собой; это право его, как всякого человека. Но если он согласился выступать по данному делу защитником, у него есть свой долг не только перед его подзащитным, но и перед судьями. Он будет к ним обращаться как к представителям государственной власти, зная, что и судьи могут поступать только в пределах своих прав и обязанностей. Только к этому он и может их призывать. Если он не должен задевать и оскорблять политических взглядов своего подзащитного, если он не может, не унижая себя, лицемерно от них отмежевываться, поскольку с ними согласен, то он все-таки должен с уважением относиться к обязанности судей существующий закон соблюдать и защищать. Нельзя смешивать задачи политического деятеля и защитника. В политических процессах происходило всегда искание синтеза между правами государства, которые отстаивают судьи, как орган государственной власти, и правами человеческой личности, которые представляет защитник. Нужен такт, воспитание общества, чтобы не попасть в противоположные крайности, чтобы судьи, а иногда и сами защитники не забывали о человеке, как это происходит в судах Советской России, но чтобы они не забывали и о правах государства, что мы теперь иногда наблюдали во Франции, когда пытались судить коммунистов, которые афишируют свое презрение к законам своего государства. В те годы, о которых я вспоминаю, этого быть еще не могло. Защищать, оставаясь в рамках закона и приличия, было возможно. Но я хочу показать на конкретных примерах те трудности, которые при исполнении долга защиты могли возникать, и как при добром желании их можно было без ущерба для дела избегнуть.
В начале Освободительного Движения мне пришлось выступить по следующему не страшному, но громкому и ответственному делу. В заграничном «Освобождении» была напечатана статья Михаила Стаховича, предводителя Орловской губернии. В примечании к статье редактор П.Б. Струве заявлял, что печатает ее «без ведома и согласия автора», но считает себя вправе так поступать, пока в России существует цензура. И действительно, эта статья – впечатление от одного процесса, где Стахович сидел как сословный представитель, – была послана им совсем не в «Освобождение», а в легальное «Право», где и была напечатана. Цензура ее вырезала из этого номера. Лицо близкое и к «Праву» и к Струве – он потом сам себя назвал – Г.Д. Волконский переслал ее в «Освобождение», где Струве ее и напечатал с соответственной оговоркой. Тогда князь Мещерский в «Гражданине» разразился против Стаховича громовой статьей за то, что, будучи губернским предводителем, он сотрудничает в «Освобождении». Оговорку редактора он объявил явной ложью и хитростью. Чтобы опровергнуть эту инсинуацию влиятельного публициста, Стахович решил его привлечь за «клевету». Он сам торопился уехать в Маньчжурию, где был представителем Красного Креста на Японской войне, но перед отъездом подал от себя жалобу на князя Мещерского за клевету и просил меня на суде защищать его интересы. Встретив его в «Славянском базаре», Плевако сам свои услуги ему предложил; от его услуг никто не отказывался. М. Стахович предоставил мне решить, как с этим быть, но из «политических соображений» от моего участия в защите ни за что не хотел отказаться. Но именно для меня в этом деле был щекотливый вопрос, на который Стаховичу я тогда же указывал. Клеветой по нашему закону называется ложное обвинение в деянии, «противном правилам чести». Я не мог считать участие в «Освобождении» «противным правилам чести». Оно издавалось на средства либеральных земств; многие и земцы, и предводители снабжали его материалом; я сам писал в нем статьи, хотя и без подписи. Я не мог считать приписанный Мещерским Стаховичу поступок, то есть помещение им статьи в «Освобождении», противным правилам чести. А тогда даже в ложном утверждении Мещерского клеветы все-таки не заключалось бы. Сам Стахович, а за ним и Плевако в этом со мной не соглашались. Стахович считал, что такое сотрудничество было бы для него недостойно, пока он был предводителем. Это он и написал в своей жалобе. На эту позицию я не хотел становиться; я не хотел называть бесчестными тех предводителей, которые могли в «Освобождении» тайно сотрудничать, и с другой стороны, не хотел давать повод мне приписывать мнение, будто сотрудничать в «Освобождении» можно трактовать как бесчестный поступок. При такой постановке обвинения я в этом деле не считал для себя возможным участвовать: у Стаховича останется Плевако, который в этом был с ним солидарен. Однако сам Стахович не соглашался на мой выход из дела и предоставил мне свободу в постановке процесса. Я списался со Струве, и он тоже настаивал, чтобы я в этом процессе непременно участвовал. Иначе выйдет недоразумение. До какой степени он в этом был прав, видно из того, что большинство наших единомышленников были смущены моим согласием выступить в этом процессе и пришли на суд, предвидя на нем заслуженный конфуз для меня. Оказалось, однако, что можно было поставить этот процесс, никого не задев и не унизив. Основанием обвинения я сделал только оговорку князя Мещерского, что он не верит Струве, когда тот написал, что статья была напечатана без ведома и согласия Стаховича. Этим он инсинуировал, будто Стахович не только статью в «Освобождение» дал, но и старался это скрыть, прикрываясь ложным заверением Струве. Только в этом было бы с его стороны деяние, противное правилам чести. И, обвиняя Мещерского, я мог в своей речи сказать, что он приписал Стаховичу такую форму сотрудничества, которая не только для противников Струве, но и «для тех, кто продолжает с глубоким уважением относиться и к личности Струве, и к журналу, им издаваемому, одинаково покажется недостойной Стаховича и противной правилам чести». [55] Суд Мещерского тогда осудил; его уже после, по якобы его bona fides, [56] оправдала палата. Но сторонники Струве, в том числе и он сам, оказались довольны такой постановкой процесса. Ей не противоречила и речь Плевако, который стал говорить только о содержании самой статьи и доказывал, что Мещерского возмутило ее содержание, а не то, где она была напечатана. Так этот процесс показал, что и в политических делах – ибо это было дело вполне политическое – можно было суд убеждать, не лукавя и не унижая своего подзащитного.
55
Эта моя речь была напечатана в юбилейном сборнике.
56
Добросовестность (лат.).