Воспоминания
Шрифт:
С год назад объявился на берлинских горизонтах – в домах искусств мозоли стильным барышням отдавливает, пиво хлещет что воду, сидит где-то под Берлином в комнате с электричеством и телефоном, на мягкой софе – эрзац-плюш под бархат пущен, – молчит и млеет у окошка. А за окошком под весенней силой земля разваливается, дышит. Самая пора плугом наддать – идти сзади, покачиваться. Тогда из-под ножа пар идет – будто она, кровная, плачет… Черви, как шнуры, красные. Грачи, по весне наглые, под ногами скачут. Так бы вот этот самый эрзац-плюш ножом и полоснул – душу отвести тоже ведь не на чем!
За границей ему смерть. Будя – насмотрелся. У глаз его черных, беспокойных, как жуки на ладони, – стрельчатая вязь проступила, и кулак, что раньше в темноте слоновой костью
Часто я думаю, почему он не остался «там», если случайность – почему еще здесь. Ведь если для писателя оторванность от родной земли – смерть, ему – первому. Годы за границей для него как писателя – прострел. Ни Гретхен, ни Маргариту он не напишет, и обратно – замуж за него Маргарита не пойдет: задавит, если неловко сожмет, обозлится – кулаком душу вышибет. А вот сидит же и у чужого берега воду пробует – еще холодная. В полках раньше такие солдаты были: облом обломом, два года молодым солдатом смотрит, правой от левой отличить не может, хоть солому и сено привязывай, а видно, что мужик хитрый, на ус многое мотает. Мозгами, как жерновами, ворочает, а думает. А потом, глядишь, на село вернется и хоть облом по-прежнему, а образованность получил: и хомут справил по-городскому, в воскресенье в галстуке выйдет, Маланью по имени и отчеству величает. Крепкие старосты, пронзительные – из таких вот выходили.
И глядя в его лицо, ощетиненное черными пучками под самую бровь, вспоминаю я вот такого молодого солдата второго взвода, что на правом фланге грудь колесом выгибал. Не сломать его муштрой – это верно. Но домой вернется – свое возьмет. По городам, по облакам, по морям – треплет, а вода потеплеет, с гор ручьи зашумят, время пахать приступит – уйдет. И опять свистнет коса в руках – эх, ласковая, давно на нее не поплевывал, спать-ночевать на дерево не вешал! И про заграничное вспоминая, с мужиками по-своему, мужичьему – по-хитрому посмеиваясь, не раз прошуткует старую шутку: от четверти – ни наперстка (ф. 2524, оп. 1, ед. хр. 60, л. 32–34).
Борис Пильняк
В начале революции Блок в смятении воскликнул:
– Слушайте музыку революции!
«Двенадцать» – музыка революции, а не утверждение и не отрицание ее.
«Голый год», «Иван-да-Марья», «Былье» Бориса Пильняка – музыка революции, а не искание ее смысла и даже не отдельные вехи ее пути.
Я понял это, когда услышал чтение Борисом Пильняком отрывков своей повести «Иван-да-Марья». В них на протяжении часа, пока он читал, выла вьюга полей и душ, и случилось только одна, прочно запавшая в память, художественная деталь «сделанного рассказа»: мужички на заседании исполкома жуют баранки, «пока говорят про непонятное». Другой раз, просматривая в редакции «Новой Русской Книги» тощенькие тетрадки полученных из России журналов, я прочитал такую фразу: «О Пильняке нельзя говорить, талантлив или нет, – его надо принять какой он есть, ибо он – отражение революции».
Французской революции понадобилось 60 лет, чтобы вспомнить свой быт – Анатоль Франс.
Русской литературе – 70 лет, чтобы события 1812 года ожили под пером Льва Толстого.
Бессилие современности – закон. Быть может, только музыка – музыка революции одна и под силу сердцу, раскрытому, как окно, навстречу урагану и внемлющему его грозные звуки.
Послушать приехавших из России писателей собрался весь литературный Берлин. За сиреневыми столиками «Ландграфа» в уюте отсвечивающих ламп сидели рядом самые неожиданные люди: влево от Гессена, блестевшего плешью и очками, мистер Красин в ловко сшитом – по-уайльдовски – сером костюме; за взлохмаченной головой «хозяина русской земли» – Виктора Чернова – двойника священника Петрова, поместился Дан в клинообразной ассирийской бороде. Тут же 52 молодых девушки, пишущих стихи, и 52 молодых человека, пишущих стихи и рассказы. Из дальнего угла – горят глаза Белого, Ремизова, поодаль еще гр. Толстой, Соколов-Микитов, у стойки проф. Ященко – «Новая Русская Книга», свисающие кудри Пуни, за кудрями – трубка Эренбурга, чадящая, как паровоз. Посередине комнаты – рядом А. Э. Коган и Сергей Горный – на трех стульях «Жар-Птица». Поближе к эстраде молодежь: Росимов – задумчивый воробей, скрипящий что-то на ухо Федору Иванову. Тот краснеет и прячет манишку, вставшую из-под воротника стрелой. Прокатывается Минский – коротенький, весь на шариках. Усаживает даму в синем костюме, с барашком вокруг шеи и по рукавам. Дама оглядывается кругом с милой растерянностью: она здесь в первый раз – Наталья Крандиевская.
По залу идут двое: первый – бритый и черный, в кубанке, в ладных сапогах, в серебряном пояске – советский с головы до ног. Командир красного полка, буденновец, председатель какой-нибудь уездной чрезвычайки? Александр Кусиков. Второй – небритый и рыжий, волосы стоят, как у ежа, в сером, не по плечу, костюме, выданном в Кремле по ордеру, чтоб в Европе было не стыдно показаться. Борис Пильняк. Искусство внепартийно: приехавших писателей встречают аплодисментами. Газеты в последние дни сообщали, что «есть еще в пороховницах порох» и не в пример «цветам эмиграции» приезжают вот из России настоящий писатель и настоящий поэт.
Молодой человек в кубанке влезает на эстраду и объявляет:
– Говорят, что – я сволочь!
– Да? – не удерживается кто-то в зале.
– Да, – подтвердил молодой человек. – Что я – хитрый и злой черкес…
Когда от неожиданности в зале захлопали, Кусиков рассказал еще, что у него на Кубани имеются пень и конь. На первом он любит посидеть вечерком, когда «совий сумрак рябьим пером зарю укачивает». На втором он умеет скакать сломя голову. При этом он очень обстоятельно объяснил некоторые моменты своей скачки: с уздой, без узды, с гривой, без гривы…
Сидевший рядом со мной кавалерийский поручик убежденно заметил:
– Врет.
Покончив с частью биографической, Кусиков приступил к части философической, напомнив сидящим в зале профессорам, ученым и не последним писателям земли русской о том, что «пророк с крестом не убивал», а вот «с мечом пророк казнил не раз», что он, Кусиков, об этом знает и потому совершенно не уверен, что ждет его «в нигде веков». Я бы не сказал, что эти философические открытия кубанского черкеса произвели на слушателей большое впечатление: большинство из присутствующих интересовалось этими вопросами еще прежде – в шестом классе гимназии, и потому некоторые потянулись из зала к стойке, к приманчивым бутылкам эйерконьяков и шерри-бренди.
Когда Кусиков, наконец, ушел, на эстраду поднялся Борис Пильняк, облокотился на рояль, открыл тетрадку и громко принялся читать о том, как воют вьюги и свистит песками ветер.
– У-у-у… – представлял он.
– Ы-ы-ы… – убеждал он.
Первые полчаса мы, литературная молодежь, поднявшаяся в изгнании, сидели, вообще, раскрыв рты. Возможно, что мы ничего не понимаем, что именно вот это завывание и, видимо, не случайное совместное выступление – и есть подлинное искусство. Как писать о солнце – стреляет ли оно игольчатыми и розовыми стрелами или не стреляет? – если это никому не нужно в ходе революции? Когда неосторожной ногой сворочен на сторону муравейник, муравьи не замечают дождя. И, может быть, время кропотливой выписи пейзажа, до деталей разработанных фабулы и характеров в русской литературе прошло, и подлинное творчество – вот эта, поднятая над головой, праща, мечущая камни, не поймешь куда и за что? Я слушал очень внимательно, но не понял ничего: ни фабулы повести, ни характеров отдельных лиц, и ни один отдельный эпизод не удержался в моей памяти. Как все, я пошел домой с горьким чувством не то разочарования, не то обиды. Было еще ощущение какой-то тупой сиротливости, но кто может требовать от музыканта, чтобы он играл Бетховена в доме, охваченном пожаром?
Молодой писатель, шедший со мной рядом, уныло спросил:
– Вы заметили корректурную ошибку в сегодняшних газетах?
– Какую?
– Было напечатано: Пыльняк, а не Пильняк.
– Разве?
– Его сегодняшнее чтение напоминает мне именно пыль. Вздут целый столб пыли – залезает в глаза, уши, ноздри, прихватывает дыхание, гнездится в складках одежды, а самого столба не видно.
– Я бы сказал другое. Мне – сегодняшнее чтение напомнило музыку, переданную плохим фонографом.