Воспоминания
Шрифт:
Философия и музыка. В моих тогдашних переживаниях это было — одно. Музыка в то время для меня сообщала краски умозрению. Борьба с Шопенгауэром, преодоление пессимизма, религиозный подъем, увлечение национальным мессианизмом — все это нашло отображение в звуке и воплотилось в музыкальных образах. Мысли невольно, по ассоциации идей, связывались с мелодиями, и в душе нарастало убеждение, что каждая мысль и в самом деле имеет свою особую мелодию, что все существующее имеет свою абсолютную мелодию, которая выражает его смысл. Верилось в грядущую мировую симфонию, которая воплотит и выразит смысл мировой эволюции. Все это, разумеется, было навеяно теми музыкальными, переживаниями, о которых речь шла выше.
Вокруг меня все было полно музыкой. Дома, например, в исполнении моих сестер в четыре руки я слышал много раз почти всю классическую музыку, квартеты,
Помнится в Москве в то время нельзя было достать маленькой квартирки или номера, куда бы из соседних номеров не доносились какие-либо музыкальные звуки. Все было полно учениками, а в особенности ученицами консерватории и музыкальных училищ. Вот, например, мы с братом сидим в нашей комнате, в небольшой московской квартире нашей тетушки, где мы жили, будучи студентами. Оба за письменными столиками, разделенными шкафом. Он погружен в чтение Шеллинга, а я — Фихте. Обоим не по себе — чувствуется какое то невыносимо-нудное внутреннее препятствие к усвоению, Это сверху из номера доносятся слащавые, глубоко нам обоим ненавистные звуки «Баркароллы» Чайковского; играющий на каждом шагу спотыкается и медленно повторяет сызнова, отчего нудность пьесы возрастает в квадрате. Вдруг — гневный голос брата из за шкафа: «Ах, черт бы ее побрал, как ей, наконец, самой не надоест, пристрелить бы ее». — «А почем ты знаешь, что это она, а не он»,спрашиваю я. — «Он, он», — кричит брат, выскакивая, — «да разве он станет такими глупостями заниматься, — конечно она, а не он?»
Иногда музыка вторгалась не извне, а извнутри в наши занятия. Оба мы прекрасно свистели; я мог даже свистеть аккордом в два голоса, мог просвистеть целый канон. И вот вдруг среди чтения у нас начинался дуэт или трио, воспоминание из слышанного или импровизация на какие-нибудь знакомые темы, чаще всего почему то моцартовские. Музыки [112] кругом было столько, что от нее себя приходилось всячески ограждать; но не тут то было. Гони природу в дверь, — она влетит в окно!
XI. Философские занятия в университете.
Влияние Соловьева. Встреча с Чичериным.
В общем и для меня и для брата университетские годы были едва ли не самым плодотворным периодом наших философских занятий. Почти целую зиму 1881-1882 года я провел в изучении Фихте, при чем я начал с изучения труда Куно Фишера о нем, а потом читал его собственные произведения. Затем также сначала по Куно Фишеру, а потом по собственным трудам философа я ознакомился с Шеллингом. Эго было не простое чтение, а изучение: главнейшие труды философов прочитывались мною по два раза. Второй и третий курс университета были мною посвящены изучению древней философии. Я прочел дважды огромные пять томов истории Целлера, перечитал во второй раз многие диалоги Платона, проштудировал по-гречески с помощью немецких переводов почти всего Аристотеля и всего Платона, — ознакомился с историей античной философии по трудам Куно Фишера и Эрдмана, прочел Юма по-английски, а затем весь последний год университетского курса изучал Гегеля, которого также прочел почти всего, ознакомился с книгой о нем Гайма и с известной критикой гегелевского учения в «Логических исследованиях» Тренделенбурга. В этот же период в связи с занятиями по древней философии я написал мое кандидатское сочинение «О рабстве в древней Греции», — оно же и мой первый печатный труд. Основы всего моего философского образования были таким образом заложены частью в гимназии, частью в [113] университете. Потом в течение многих лет я не имел возможности уделять занятиям по чистой философии такого количества времени и сил.
Работали мы в это время с братом совершенно самостоятельно. Мы уже настолько освоились с литературою предмета и с методами изучения, что чье либо руководительство, если бы таковое в то время и было возможно, не было нам нужно.
Для меня непостижимо, как это в течение всех наших университетских годов случай не свел нас с Соловьевым, который в это время часто и подолгу живал в Москве. Во всяком случае на ход нашего развития он оказывал сильное влияние. Мы доставали номера «Православного Обозрения», где печатались его «Чтения о Богочеловечестве»; тетушки, у которых мы жили в Москве, получали «Русь» Аксакова, и мы с жадностью набрасывались на появлявшиеся там одна за другой части «Великого спора». Поворот Соловьева к католицизму, обозначившийся в конце этих статей, был для нас громовым ударом. Мы болезненно переживали возникший вследствие этого поворота раскол в славянофильском лагере и с волнением следили за полемикой между Соловьевым и Ив. Серг. Аксаковым.
Это была первая глубокая трещина в моем собственном славянофильстве. Я стоял всецело на хомяковской точке зрения, когда эта полемика началась. Для меня поворот Соловьева был тем более неожидан, что немного раньше, в «Чтениях о Богочеловечестве» он говорил о латинстве совершенно в духе старых славянофилов: он доказывал, что папство подпало всем тем трем искушениям, коими сатана безуспешно пытался соблазнить Христа в пустыне. По существу мое сочувствие было всецело на стороне Аксакова. Я не сомневался, что Соловьев, звавший Православную [114] Церковь совершит простой акт послушания апостольскому престолу и видимо отрицавший религиозные основания для нашего отделения от латинства, был глубоко неправ.
С годами мое убеждение, что Соловьев в данном случае недооценил православие, только крепло. Но с другой стороны я не мог вполне остаться и на старой хомяковской позиции. В самом учении Хомякова о церковном критерии истины мне почувствовались роковые изъяны. Спором Соловьева и Аксакова была поставлена перед русским церковным сознанием задача, над разрешением которой оно будет еще долго трудиться.
Если Соловьев ошибался в оценке православия, то с другой стороны для меня становилась все более и более ясной недостаточность хомяковской оценки западных вероисповеданий. В университетские мои годы произошла первая моя встреча с немецкою мистикою. Я еще не знал Иакова Бема, но уже успел ознакомиться с рядом выдающихся произведений его продолжателя в XIX веке Франца Баадера. И меня поразила слабость хомяковской попытки — свести всю духовную особенность западных исповеданий по сравнению с православием к рационализму. Если бы это было верно, как же могла бы вырасти на западе эта бесконечно богатая и глубокая немецкая мистика? Не очевидно ли, что в западном христианстве есть свои мистические корни, которые ускользнули от внимания Хомякова?
Наконец, и Соловьевская апология папства не осталась без влияния на меня. «Непогрешимость» — так и осталась для меня неприемлемой и в абсолютной правде латинской точки зрения Соловьев меня не убедил. Но его разрушительная и сильная критика наших церковно-государственных отношений, в связи с смелым изобличением нашего цезарепапизма, убедила меня в том, что в католическом идеале независимой духовной власти [115] есть своя относительная правда, которая должна быть усвоена.
В общем ни я, ни мой брат Сергей за Соловьевым не последовали; теократических его увлечений мы не разделяли. Но тем не менее Соловьев остался для нас тем центром, из которого исходили все умственные задачи, философские и религиозные; от него же исходили важнейшие для нашего умственного развития толчки. В частности его оценки западной философии в течение долгого времени определяли наше отношение к западным мыслителям. Я очень нескоро разглядел изъяны философской критики в Соловьевской «Критике Отвлеченных Начал».
Вообще, как бы мы ни отделялись в том или в другом отношении от Соловьева, — мы оба жили в то время в атмосфере его умственного влияния. Характерно, что брат мой в студенческие годы писал свое юношеское сочинение, оставшееся неоконченным, — «о святой Софии — Премудрости Божией», Он не хотел показывать мне этих, как он говорил, недозревших и недоношенных мыслей. Но, судя по тому, что я о них от него слышал, — он чрезвычайно напоминали мысли о святой Софии Соловьева. Не потому ли сочинение так и осталось недоконченным? Если бы оно представляло собою яркое проявление индивидуального творчества, автор, конечно, не расстался бы с ним, не доносивши его; и оно не было бы погребено в архиве юношеских бумаг, где его дети доселе не могли его разыскать.