Воспоминания
Шрифт:
Моя война
Пережитое кажется ценным только потому, что за него заплачено страданиями, теми или иными. Это — общее положение для всякой жизни, а не только для такой, которая богата несчастьями. И я сам сейчас приближаюсь к тому, чтобы совершенно демократически и уравнительно отнестись к разным эпизодам своей жизни, специально несчастным и обыкновенным. Но большое количество специально несчастных, да еще по вине “эпохи”, как бы дает дополнительное право вспоминать о себе, и вот этим-то правом я и воспользуюсь. Но раз так, надо выбирать соответствующие темы — самые “героические”, всем интересные. Такой героической темой прежде всего является война — период коллективных (и одновременно моих) страданий
Горе, однако, в том, что о героическом времени у меня сохранились не — героические воспоминания, что отчасти объясняется случайностью, отчасти моим участием в войне в ее первый, заведомо “несчастный” этап, отчасти моим стремлением видеть вещи не только с той стороны, в которую меня тычат.
Лет через десять после начала войны и лет через шесть после ее окончания я встретился с профессиональным военным корреспондентом Тихомировым. Мы спали на соседних нарах в исправительно — трудовом лагере “П”. Лагерь был лесоповальный, с лесопильным заводом, но к моменту нашей встречи мы уже оба были “придурками”, то есть служащими, а не рабочими, и жили в бараке для административно — технического персонала. В лагере, так же как и на фронте, идеализируется долагерное (довоенное) прошлое и во всяком случае усиливается желание утвердить себя за счет своего прошлого перед соседом. Замечу, что капитан Тихомиров, по — видимому, сидел не за политику, а за какие-то административные упущения. Впрочем — точно не помню.
Чем богаты, тем и рады! Он вспоминал о своих военных репортажах, намекая при этом на участие в горячих делах и одновременно — на свидетельство о героических успехах. Я с удивлением услышал, что самая его лучшая корреспонденция, причем о самом лучшем, то есть самом героическом бое относится не ко времени взятия Берлина и вообще нашего наступления во второй половине войны, а к борьбе за хутор Бескровный, недалеко от Славянска, весной 1942 года. Этот эпизод был описан Тихомировым как блестящая победа, в силу счастливого сопряжения тактической мысли и личной храбрости и в особенности благодаря удачной координации “родов войск”, то есть танков и пехоты.
Странным образом, я не только слышал об этом бое, но и сам в нем участвовал в качестве офицера связи своего полка и соседней дивизии (я периодически перебегал из одной землянки в другую через сельскую улицу, вдоль которой стреляли немецкие танки). Впечатления мои от этого боя — самые тяжкие. В тот период мы стояли в жесткой обороне на Украине, но пытались время от времени организовать прорыв и затем развить наступление. Самая крупная из таких попыток — движение к Харькову на Лозовую — Варвенково. Одна из небольших попыток того же рода, совершенно неудавшаяся, как раз началась борьбой за хутор Бескровный. Так вот, все что я знал и что особенно видел своими глазами, было прямо противоположно тому, что видел и знал Тихомиров.
Начать с того, что хутор Бескровный имел и другое название — Вшивовка, и только так его все и называли. А новое, непривившееся название “Бескровный” звучало насмешкой на фоне огромных потерь этого дня.
С утра соседнее с Бескровным село, кажется Ново — Александровка, было заполнено огромным количеством войск, затем брошенных на хутор Бескровный. Хутор с большим трудом был взят, но дальнейшее продвижение не удалось из-за полного разлада между родами войск (вместо удачного их взаимодействия, по Тихомирову): танки ушли без пехоты, так как ее не успели покормить (отчасти из-за того, что не вовремя заснул утомленный командир полка), а когда поднялась пехота, один танк был подбит, а другой вернулся; пехота без прикрытия была сражена шквальным огнем, в том числе танковыми пушками немцев. Ночью мы оставили Бескровный. Наступление не состоялось.
У меня в памяти осталось яркое пятно: когда огонь противника стал понемногу затихать, в одной полусгоревшей хате толпа окружила небритого черного солдата — азербайджанца с завязанной рукой — самострельщика. Из толпы ему говорили: “Что же ты наделал, разве можно самострельничать? Теперь тебя, наверное, расстреляют”. Солдат в ответ на эти слова заплакал крупными слезами, вынул из кармана большую пачку денег и стал рвать одну бумажную десятку за другой. Народу стало жалко уничтожаемых денег: “Не рви ты их, может, еще не расстреляют”. Солдат остановился и молча спрятал поредевшую пачку обратно в карман.
Военный корреспондент Тихомиров и я, как герои фильма Куросавы “Расемон”, предлагаем две версии того же события. А что же было на самом деле?..
Когда началась война, мне было 22 года, я оканчивал первый курс аспирантуры ИФЛИ (Институт философии, литературы и истории); наскоро изучая норвежский язык, начинал писать диссертацию об Ибсене. Я был очень связан взаимной любовью и, я бы сказал, дружбой с родителями, особенно с матерью, которая с 36–летнего возраста была прикована болезнью к постели (оставаясь душой семьи, дома и круга друзей). Тем не менее я был уже женат студенческим браком “при родителях”. На фоне принятых в среде студентов ИФЛИ ранних браков мой считался чуть ли не “поздним”.
В этом плане в ИФЛИ господствовала известная добродетель, но, как бы сказать, на фоне и на основе всеобщего товарищества: молодые люди вместе готовились к экзаменам и сидели рядом друг с другом на комсомольских собраниях, товарищеское сближение достигало любви и брака, не меняя своего основного колорита и не отрывая молодую пару от других товарищей обоих полов, от общих политических, поэтических, учебных и иных интересов.
Мне это казалось очень прозаическим, и я стал ухаживать за Ниной скорей потому, что она была блондинкой (вокруг преобладали брюнетки), не с одного со мной “цикла” (не западница, а русистка), несколько нелюдима и таинственно молчалива; она, конечно, была комсомолкой (в отличие от меня), но не активисткой. И все же, принадлежа по своему происхождению к рафинированному интеллигентскому кругу, она явно стыдилась своей среды, мешала своей матери щеголять иностранными словами, беря телефонную трубку говорила “ась”, и хотя она безусловно любила меня (и не вышла замуж после нашего развода), но все же вечно противопоставляла мне в качестве идеала одного комсомольского активиста — совершенно некультурного парнюгу. Она обожала “Как закалялась сталь” и после окончания ИФЛИ водила экскурсии “по Николаю Островскому” в литмузее. Я знал, что ей очень хотелось, чтобы “если завтра война”, я стал бы там героем, но у нее не было уверенности, что так и будет.
Вспоминая прошлое, я, может быть, немного утрирую, но суть была именно такой.
Когда я вернулся из “войны” в “мир” после фронта, окружения и тюрьмы (о чем речь впереди), Нина написала мне в Ташкент, куда я добрался тогда с острой цингой, в рубище и без копейки, ласковое в общем письмо, где были, однако, и такие слова: “Ты все же оказался не лучше, чем я думала”. Бедной Нине казалось, что герои не попадают в окружение (в которое в 1942–м попало одиннадцать армий, а командир нашей дивизии официально распустил всех выбираться из этого мешка, кто как сумеет) и тем более в тюрьму.
Любопытная параллель: на пятом курсе, незадолго перед тем, как встал вопрос, кого оставят в аспирантуре (а потому значимо было всякое “выдвижение”), меня выдвинули от курса в “ударники”, но это вызвало протест секретаря факультетского бюро комсомола (я не был комсомольцем!) Яши Блинкина, который заявил, что я веду общественную работу если не “для себя”, то “на себя” (организация научных семинаров тогда не входила в обязательную программу, не было еще НСО — научного студенческого общества), и что такой человек, сосредоточенный на чисто научных интересах, пожалуй, и Родину будет защищать чужими руками (Яша Блинкин всю войну просидел в тылу в Тбилиси, в штабе, комиссаром).