Воспоминания
Шрифт:
В аспирантуру я все же был принят, и уже прошел год этой аспирантуры, когда для меня наступила пора защищать Родину и показать, что я лучше, чем обо мне думают и жена, и секретарь комсомольского бюро.
Как назло, о начале войны я узнал очень негероично, от своей бабушки, а бабушка — от лифтерши.
Вечером я уже своими ушами слышал о мобилизации, мой год рождения упоминался последним, то есть самым младшим из подлежащих мобилизации. Следующим ранним утром я ринулся в военкомат, причем даже не свой, а ближайший территориально, но меня там успокоили, что надо ждать вызова из своего военкомата и никуда не бегать. Вызов не заставил себя ждать, и я через несколько дней рано утром оказался в Сокольническом РВК с вещами, завернутыми в наволочку. Меня скоро отпустили домой, то есть запись в военном билете: “годен
В военкомате меня поразил один морячок, вдрызг пьяный, и то, что никто не обращал внимания на его состояние. “Фамилия, имя, отчество… — равнодушно записывал чиновник. — Беспартийный?” — “Почему же, — отвечал морячок, икая, — член ВЛКСМ, кандидат ВКП(б).” Я, не вполне отвечавший идеалам Яши Б. и Нины, все же ждал, что гром поразит напившегося в столь патриотический момент человека. Но гром его не поразил. Возможно, что его скоро сразила пуля на фронте или он утонул вместе со своим кораблем, как того требовал приказ Сталина.
Зато в среде интеллигентской молодежи преобладал патриотический подъем. Я позвонил одному аспиранту— Семе Веркину и на вопрос: “Ну что, как ты там?” — услышал в ответ: “Подал и жду”. В наши дни эта формула наполнилась совершенно иным, увы, содержанием — приемом в партию (написано на рубеже 60–70–х годов. — Ред.).
Все кругом рвались на фронт, не только юноши, но и девушки. Правда, некоторые жаловались, что не так-то легко прорваться. Хватало и лицемерия. Одной молодой женщине, очень стремившейся на фронт, предложили служить переводчицей на военном корабле. Она “с сожалением” отказалась так как… боялась качки.
С разных сторон до меня доходили слухи о том, что добивается фронта Лева К., который уже якобы к тому времени успел поймать на улице шпиона!.. Когда в разговоре с одной девушкой, питавшей к нему слабость, я предположил, что Лева, блестяще знающий немецкий язык, будет переводчиком, я натолкнулся на страшное возмущение: “Неужели ты воображаешь, что он согласится сидеть в штабе? Может быть, где-нибудь в разведке он и использует свои знания!”.
Первые два месяца войны я провел на крыше собственного дома на Мещанской в составе пожарной дружины. 23 августа меня вызвали в военкомат по месту учебы и предложили пойти на четырехмесячные курсы военных переводчиков при Военном факультете западных языков. Я написал соответствующее заявление и стал на некоторое время “слушателем” военного ВУЗа. В тот же день мне позвонил зам. декана Зозуля и предложил преподавание в ИФЛИ; я ответил, что иду на курсы переводчиков. “Ну что же, — сказал он, — вернемся к этому разговору в первый день после окончания войны”.
Занятия на курсах продолжались до 11 октября, когда из-за приближения немцев к Москве наш военфак эвакуировали в Ставрополь на Волге. Оставили только группу отличников для срочного распределения — человек пятнадцать. Мы жили теперь на казарменном положении в здании Института и в основном занимались сжиганием… немецких журналов, по — видимому, чтобы они не достались немцам (более разумного объяснения найти не могу).
Наконец, нас посетили представители разведуправления и штаба авиации для зачисления батальонными переводчиками в авиадесантные войска. Меня вызвали одним из первых. Полковник авиации, просматривая мое дело, натолкнулся на запись в моем военном билете “кроме авиации…” и резко выругался: “На кой ты нам нужен, если тебя нельзя послать, куда надо?!” Я был выставлен за дверь, так же как и примерно половина курсантов. Другая половина была зачислена в авиадесантную часть.
Я просто онемел от грубости полковника и был подавлен почти до слез, чувствуя себя опозоренным. Я понимал, что он неправ, груб, что я, как говорится, ни в чем не виноват. Но чувство опозоренности не проходило даже при виде других отверженных. Я снова пошел в кабинет и, обратившись к этому же полковнику авиации, стал просить взять меня в десантные войска. Теперь полковник резко изменил тон и стал меня уговаривать, что и в других родах войск нужны переводчики и чтобы я не огорчался.
Описывая этот случай, а впоследствии и другие такие же, я хочу подчеркнуть, что и в юности я вовсе не был человеком, плывущим по течению, подчиненным ритму коллективной психологии
Немцы стремительно приближались к Москве, хотя, как теперь известно, и не планировали ее захватить с ходу. В городе росла паника. Мы узнали, что трех девушек из нашей группы курсантов готовят для работы “в условиях оккупированной Москвы”. Моя тетка, сестра матери, принесла домой слух якобы со слов начальника ПВО МГУ, что Москва, возможно, будет сдана без боя. Пятнадцатого утром была сводка о том, что “положение на фронтах ухудшилось, враг прорвал оборону Москвы” (немцы в Химках!).
Прослушав эту сводку, двое курсантов побежали в высокопоставленный политотдел, находившийся в одном доме с нами, чтобы узнать подробности о положении на фронте. “Как дела, спрашиваете?.. — сказал какой-то чин. — Гораздо хуже, ребята, чем вы это себе воображаете”. И это после такой сводки!
В тот день нам объявили, что назавтра мы (включая будущих наших десантников) уходим, чтобы пробраться пешком (!) к месту, где теперь находится институт (место не называлось и считалось засекреченным), что взять с собой можно только то, что унесешь в руках.
В ночь с 16 на 17 октября мы действительно покинули Москву, но не пешком, а в теплушке, в эшелоне, который направлялся в Куйбышев (из Куйбышева на пароходе в Ставрополь на Волге). Вместе с нами бежало пол — Москвы. 16 октября стало знаменитой датой в этом смысле, но тогда нам это еще не было известно.
Перед отъездом из Москвы я получил разрешение повидать родителей. Этот последний день завершился тяжелым разговором с отцом. Я перед тем хлопотал об эвакуации родителей военным ведомством (эвакуация их осложнялась тем, что мама была лежачей больной). Но теперь все это шло прахом, и они оставались в Москве на волю случая, а может быть, и на милость немцев. Слухи об антиеврейских зверствах нацистов уже доходили до москвичей. “Может быть, не так страшен черт, как его малюют”, — сказал на прощанье отец со вздохом. Сказал, чтобы мне легче было уходить. Через много лет я узнал, что моя тетка — химик на всякий случай варила у себя в лаборатории яд — для всей семьи, и отец ее в этом поддерживал (вообще они друг друга не очень любили, однако здесь нашли общий язык). Но взбунтовалась мать и настояла на эвакуации. Они уехали все вместе с Московским университетом (и слившимся с ним ИФ — Л И) сначала в Ашхабад, а затем в Свердловск.
Итак, 16 октября я вместе с остатками военфака иностранных языков и со многими москвичами покинул Москву. Ночью мы узнали о том, что пала Одесса. 16 октября 1941 года кончились мои Lеhrjаhrе, то есть “годы учения”, и начались Wаndеrjаhrе, “годы странствий”.
Много позднее мой друг Илья Серман, рассуждая о моей судьбе в военные годы, сказал, что ужасно, когда человек вынужден сойти со своей колеи. На это, конечно, можно возразить, что здесь не только моя жизнь вышла из колеи, но, говоря по — шекспировски, “время выскочило из своих суставов”.