Воспоминания
Шрифт:
Так только-только прибыл я в больницу, как раздался возмущенный звонок от недавно назначенного нового управляющего отдела кадров Бора: в его служебном помещении стоит запертый на замок шкаф, который по распоряжению Дорша должен немедленно быть отправлен в главное управление «Организации Тодта». Я приказал, чтобы шкаф оставался стоять на своем месте. Через несколько дней, как докладывал мне теперь Бор, появился представитель берлинского руководства гау в сопровождении нескольких носильщиков с заданием забрать шкаф, поскольку он вместе с его содержимым является собственностью партии. Бор не знал, как выйти из положения. Только связавшись по телефону с одним из ближайших сотрудников Геббельса, Науманом, удалось эту операцию несколько отсрочить. Шкаф был опечатан партийными чиновниками, правда, всего лишь его дверца. Я тут же дал указание отвинтить заднюю стенку. Уже на следующий день Бор появился у меня с толстой стопой фотокопий. Это были досье на
С осени я хотел повысить в должности одного из сотрудников, но он был не угоден клике, сформировавшейся в министерстве; у моего начальника отдела кадров постоянно находились всякого рода отговорки, пока я его сам не заставил написать соответствующее представление. Незадолго до моего заболевания я получил от Бормана очень недружелюбный, даже резкий отказ. И вот теперь мы среди бумаг этого секретного шкафа обнаружили проект этого письма, составленного по инициативе и под диктовку, как выяснилось, Дорша и бывшего начальника управления кадров Хааземана. Борман полностью заимствовал текст своего ответа мне отсюда. (2) Прямо с постели я связался по телефону с Геббельсом, в ведении которого, как гауляйтера Берлина, находились и партуполномоченные в министерствах. Без всяких колебаний он согласился с тем, чтобы отныне эти функции выполнял бы мой старый сотрудник Фрэнк: «Положение, и в самом деле, невозможное — идет какое-то параллельное управление. Все министры сейчас члены партии. И мы ему либо доверяем, либо он должен оставить свой пост!» Мне все же так и осталось навсегда неизвестным, кто же были доверенные лица гестапо в моем ведомстве.
Еще сложнее обстояло дело с моими усилиями удержать свои позиции во время болезни. Мне пришлось просить Клопфера, статс-секретаря Бормана, как-то приструнить партийные инстанции, прежде всего я ходатайствовал не чинить трудностей промышленникам. Сразу же после моего заболевания советник партаппарата гау Берлина по вопросам экономики стал забирать в свои руки функции, которые прямо затрагивали самую сердцевину моей работы. Я обратился с призывом к Функу и его сотруднику Олендорфу, недавно перешедшему к нему от Гиммлера, занять более открытую позицию к «самоответственности промышленности» и поддержать меня в конфликте с бормановским советником по вопросам экономики. Не преминул воспользоваться моим отсутствием и Заукель, чтобы в специальном «имперском призыве побудить производителей вооружений к полной самоотдаче». Столкнувшись с этими происками моих недоброжелателей, старавшихся повернуть против меня мое отсутствие, я обратился с письмом к Гитлеру, в котором изложил свою обеспокоенность и просил о помощи. Двадцать три машинописных страницы за четыре дня — несомненное свидетельство охватившей меня тревоги. Я пожаловался на притязания Заукеля, использовавшего бормановского советника по вопросам экономики, и просил подтвердить, что за мной сохраняются безусловные властные полномочия во всех вопросах и задачах в пределах моей компетенции. В сущности, мои требования повторяли именно то, чего я безуспешно пытался, к возмущению гауляйтеров, самыми энергичными словами добиться на заседании в Познани. Далее я писал, что планомерное руководство всем производством возможно только в том случае, если «на мне замыкаются самые разнообразные ведомства и инстанции, которые дают руководству предприятий советы и указания, делают выговоры, прибегают к наказаниям». (3)
Спустя четыре дня я снова писал Гитлеру, причем — с откровенностью, которая, собственно, уже не отвечала характеру наших отношений, я информировал его о министерской камарилье, которая за моей спиной саботирует отдаваемые мною распоряжения; меня вводят в заблуждение, определенный круг бывших сотрудников Тодта во главе с Доршем просто предает меня. Поэтому я вынужден заменить Дорша человеком, который пользовался бы моим доверием. (4)
Вне всякого сомнения, именно это мое письмо, в котором я ставил Гитлера в известность, без предварительного личного зондажа, о смещении одного из тех, кому он оказывал свое покровительство, было особенно не умно. Я нарушал неписанное правило режима, согласно которому всех вопросов кадровых перемен следовало касаться в разговоре с Гитлером, в особо подходящий момент и очень умело. А я напрямую выложил ему обвинения ответственному сотруднику в нарушении лояльности и недостойных личных качествах. А то, что я кроме всего прочего, направил копию письма и Борману, могло быть истолковано только как глупость или открытый вызов. Я отметал тем самым весь опыт изощренного тактика из гитлеровского окружения, прямо-таки пропитанного интриганством. В основе своей мой шаг, по-видимому,
Болезнь слишком отдалила меня от всесильного Олимпа власти Гитлера. На все мои инициативы, требования и жалобы он не реагировал ни негативно, ни позитивно — я обращался в пустоту, он просто не отвечал. Уже не могло быть и речи обо мне как министре-любимце или даже как о возможном его наследнике: нашептывания Бормана и несколько недель болезни исключили меня из его круга. Какую-то роль сыграла в этом и отмеченная многими особенность Гитлера просто списывать человека, который на продолжительное время исчезал из его поля зрения. Если исчезнувший возникал снова, то картина могла опять измениться. Во время болезни я вполне усвоил этот урок, меня огорчавший и по-человечески отдалявший от Гитлера. Я ни возмущался своим новым положением, ни отчаивался. Ослабленный болезнью, я чувствовал только усталость и подавленность.
Окольными путями до меня, наконец, дошло, что Гитлер не пожелал отказываться от Дорша, своего старого товарища по партии с 20-х годов. Как раз в эти недели он почти демонстративно отличил его несколькими очень доверительными по тону беседами и тем самым укрепил его позиции против меня. Геринг, Борман и Гиммлер уловили эти смещения акцентов и сумели использовать их, чтобы окончательно подорвать мой авторитет министра. Конечно, каждый по отдельности, каждый — по своим мотивам и, вероятно, без согласования друг с другом. О смещении Дорша нечего было теперь и думать.
Двадцать дней я с загипсованной ногой лежал неподвижно на спине, у меня было достаточно времени для погружения в обиды и разочарования. Когда мне впервые было позволено встать, через несколько часов у меня начались сильные боли в спине и грудной клетке, а кровавые отхаркивания указывали на эмболию легких. Профессор Гебхардт, однако, поставил диагноз ревматизма мышц, назначил мне растирание груди пчелиным ядом и прописал для приема внутрь сульфанамид, хинин и болеутоляющие. (5) Еще через два дня у меня был второй, очень острый приступ. Состояние мое становилось опасным, но Гебхардт настаивал на диагнозе мышечного ревматизма. Моя встревоженная жена вызвала д-ра Брандта, который той же ночью направил в Хоэнлихен берлинского университетского терапевта и сотрудника Зауэрбруха профессора Фридриха Коха. Брандт, личный врач Гитлера и «уполномоченный по вопросам здравоохранения и санитарии», возложил на Коха полную личную ответственность за мое лечение и запретил профессору Гебхардту принимать какие-либо медицинские решения. Профессору Коху была отведена одна из ближних комнат, и ему было вменено в обязанность не покидать меня ни днем, ни ночью. (6)
Трое суток состояние мое, как записал доктор Кох в своем отчете, было «определенно опасным. Сильно затрудненное дыхание, интенсивная синюшность, значительное учащение пульса, повышенная температура, мучительный кашель, доли и отхаркивания с кровью. Картина болезни дает повод для единственного диагноза — инфаркт». Врачи начали подготавливать мою жену к наихудшему исходу. В полном противоречии с врачебным заключением это пограничное состояние дало мне почти что эйфорическое ощущение счастья: небольшая комната вырастала в великолепный зал, простенький деревянный шкаф, уже три недели мозолвший мне глаза, становился настоящим произведением искусства — с богатой резьбой, инкрустацией из благородных сортов дерева; я чувствовал себя веселым и бодрым, как редко бывает в жизни.
Уже когда я выздоравливал, мой друг Роберт Франк пересказал мне один ночной, очень доверительный разговор с профессором Кохом. Рассказанное им было авантюрно: на пике угрожающего моего состояния Гебхардт потребовал от него проведения некоей процедуры, которая, по мнению терапевта, могла бы стоить мне жизни. Он, профессор Кох, поначалу просто не понял, чего от него хотят, а затем решительно воспротивился этой процедуре. Тогда Гебхардт дал задний ход и заявил, что он просто хотел его проверить.
Франк заклинал меня ничего не предпринимать, потому что профессор Кох не без оснований опасается оказаться в концентрационном лагере, да и у него самого наверняка возникнут серьезные проблемы с гестапо. Мне ничего не оставалось, как молчать, потому что даже Гитлеру я не мог довериться. Его реакцию легко можно было предвидеть: в припадке ярости он бы заявил, что все это немыслимо, тут же нажал бы кнопку звонка, вызвал Бормана и приказал бы арестовать клеветников Гиммлера.
Тогда мне эта история совсем не показалась сюжетом, заимствованным из бульварного романа, как это может показаться сегодня. И в партийных кругах Гиммлер имел репутацию жестокого, холодного и неумолимо последовательного человека. С ним никто не отваживался серьезно ссориться. А ведь случай-то был более чем удобный: я не перенес бы ни малейшего осложнения, так что и подозрений не могло возникнуть. Этот эпизод — прямо из легенды о схватках диадохов, он свидетельствовал, что позиции мои хотя и подорваны, но все еще кое для кого влиятельны и что за этой неудачей в ход будут пущены и другие интриги.