Воспоминанiя
Шрифт:
Он подтирал со смеху и говорил;
– Кто этот поэт, догадываюсь. Бальмонт, конечно. А откуда вы узнали, какая именно рукопись лежала у меня на столе? Значит, подсмотрели?
– Простите, дорогой, не удержались.
– А жалко, что вы не зашли ночью. Это очень хорошо – закатиться куда-нибудь ночью, внезапно. Я люблю рестораны.
Необыкновенно радовался он однажды, когда я разсказал ему, что наш сельскій дьякон до крупинки съел как-то, на именинах моего отца, (фунта два икры. Этой исторіей он начал свою повесть «В овраге».
Он любил повторять, что если человек не работает, не живет постоянно в художественной атмосфере, то, будь он хоть Соломон премудрый, все будет чувствовать себя пустым, бездарным.
Иногда вынимал из стола свою записную книжку
– Ровно сто сюжетов! Да-с, милодарь! Не вам, молодым, чета! Работник! Хотите, парочку продам?
Иногда он разрушал себе вечернія прогулки. Раз возвращаемся с такой прогулки уже поздно. Он очень устал, идет через силу, – за последніе дни много смочил платков кровью,– молчит, прикрывает глаза. Проходим мимо балкона, за парусиной котораго свет и силуэты женщин. И вдруг он открывает глаза и очень громко говорит:
– А слышали? Какой ужас! Бунина убили! В Аутке, у одной татарки!
Я останавливаюсь от изумленія, а он быстро шепчет:
– Молчите! Завтра вся Ялта будет говорить об убійстве Бунина
Один писатель жаловался: «До слез стыдно, как слабо, плохо начал я писать!»
– Ах, что вы, что вы! – воскликнул он. – Это же чудесно – плохо начать! Поймите же, что, если у начинающаго писателя сразу выходит все честь честью, ему крышка, пиши пропало!
И горячо стал доказывать, что рано и быстро созревают только люди способные, то есть не оригинальные, таланта, в сущности, лишенные, потому что способность равняется уменью приспособляться и «живет она легко», а талант мучится, ища проявленій себя.
По берегам Чернаго моря работало много турок, кавказцев. Зная то недоброжелательство, смешанное с презрением, какое есть у нас к инородцам, он не упускал случая с восхищеніем сказать, какой это трудолюбивый, честный народ.
Он мало ел, мало спал, очень любил порядок. В комнатах его была удивительная чистота, спальня была похожа па девичью. Как ни слаб бывал он порой, ни малейшей поблажки не давал он себе в одежде.
Руки у него были большія, сухія, пріятныя. Как почти все, кто много думает, он нередко забывал то, что уже не раз говорил.
Помню его молчаніе, покашливание, прикрываніе глаз» думу на лице, спокойную и печальную, почти важную. Только не «грусть», не «теплоту».
Крымский зимній день, серый, прохладный, сонныя густыя облака на Яйле. В чеховском доме тихо, мерный стук будильника из комнаты Евгеніи Яковлевны. Он, без пенсне, сидит в кабинете за письменным столом, не спеша, аккуратно записывает что-то. Потом встает, надевает пальто, шляпу, кожанныя мелкія калоши, уходит куда-то, где стоит мышеловка. Возвращается, держа за кончик хвоста живую мышь, выходит на крыльцо, медленно проходит сад вплоть до ограды, за которой татарское кладбище на каменистом бугре. Осторожно бросает туда мышь и, внимательно оглядывая молодыя деревца, идет к скамеечке среди сада. За ним бежит журавль, две собачонки. Сев, он осторожно играет тросточкой с одной из них, упавшей у его ног на спину, усмехается: блохи ползут по розовому брюшку… Потом, прислонясь к скамье, смотрит вдаль, на Яйлу, подняв лицо, что-то думая. Сидит так час, полтора…
Была ли в его жизни, хоть одна большая любовь? Думаю, что нет.
«Любовь, – писал он в своей записной книжке, – это или остаток чего-то вырождающагося, бывшаго когда-то громадным, или же это часть того, что в будущем разовьется в нечто громадное, в настоящем же оно не удовлетворяет, дает гораздо меньше, чем ждешь.»
Что думал он о смерти?
Много раз старательно-твердо говорил, что безсмертіе, жизнь после смерти в какой бы то ни было форме– сущій вздор:
– Это суеверіе. А всякое суеверіе ужасно. Надо мыслить ясно и смело. Мы как-нибудь потолкуем с вами об этом основательно. Я, как дважды два четыре, докажу вам, что безсмертіе – вздор.
По потом несколько раз еще тверже говорил противоположное:
– Ни в коем случай не можем мы исчезнуть без следа. Обязательно будем жить после смерти. Безсмертіе – факт. Вот погодите, я докажу вам это…
Последнее время
– Стать бы бродягой, странником, ходить по святым местам, поселиться в монастыре среди леса, у озера, сидеть летним вечером на лавочке возле монастырских ворот…
Его «Архіерей» прошел незамеченным – не то что «Вишневый сад» с большими бумажными, цветами, невероятно густо белевшими за театральными окнами. И кто знает, что было бы с его славой, не будь «Винта», «Мужиков», Художественнаго театра!
«Через месяц был назначен новый викарный архіерей, а о преосвященном Петре уже никто не вспоминал. А потом и совсем забыли. И только старуха, мать покойнаго, которая живет теперь в глухом уездном городішке, когда выходила под вечер, чтобы встретить свою корову, и сходилась на выгоне с другими женщинами, то начинала разсказывать о детях, о внуках, о том, что у нея был сын архіерей, и при этом говорила робко, боясь, что ей не поверят… И ей в самом деле не все. верили…»
Последнее письмо я получил от него из-за границы, в середине іюня 1904 года, живя в деревне. Он писал, что чувствует он себя недурно, заказал себе белый костюм, огорчается только за Японію, «чудесную страну», которую, конечно, разобьет и раздавит Россія. Четвертаго іюля я поехал верхом в село на почту, взял там газеты, письма и завернул в кузницу перековать лошади ногу. Был жаркій и сонный степной день, с тусклым блеском неба, с горячим южным ветром. Я развернул газету, сидя па пороге кузнецовой избы, – и вдруг точно ледяная бритва полоснула мне по сердцу…
Смерть его ускорила простуда. Перед отъездом из Москвы заграницу он пошел в баню и, вымывшись, оделся и вышел слишком рано: встретился в предбаннике с Сергеенко и бежал от него, от его навязчивости, болтливости…
Это тот самый Сергеенко, который много лет надоедал Толстому («Как живет и работает Толстой») и котораго Чехов, за его худобу и длинный рост, неизменный черный костюм и черные волосы, называл так:
– Погребальныя дроги стоймя.
1914 г.
Года полтора назад я публично читал в Париже мои литературныя воспоминанія и, оговорившись, что считаю Чехова одним из самых замечательных русских писателей, позволил себе сказать, что не люблю его пьес, что они, по-моему, все очень плохи и что ему не следовало бы писать пьесы из дворянскаго быта, котораго он не знал. Это вызвало во многих негодование против меня, обиды. Е. Д. Кускова написала по поводу этих воспоминаній два больших фельетона в «Новом Русском Слове». «В Женеве, писала она, и старики, и молодые обиделись на Бунина за Чехова, за Бальмонта, за Горькаго… Этих писателей любят и сейчас, Чеховым зачитываются, хотя, казалось бы, эта старая, унылая Русь с ее нытиками ушла в прошлое…» Вот это было уже подлинное оскорбленіе Чехова – низводить его до бытописателя «старой, унылой Руси». Вот на Е. Д. Кускову следовало бы оскорбиться весьма основательно, а женевским «старикам» не мешало бы помнить, что Горкій называл их, русских интеллигентов, со свойственной ему гадкой грубостью, «чуланом с тухлой провизіей». Следовало бы обидеться еще и на знаменитую артистку Ермолову. Среди ея опубликованных писем есть между прочим такое письмо к ея другу, ялтинскому доктору Середину: «Вы спрашивайте, отчего мни не нравится повесть Чехова «В овраге»? Но потому, что чеховщина есть для меня символ безпросветной тьмы, всевозможных болезней и печали». Зато Горькаго считала «милой, светлой личностью» и просила Середина: «Вы с Горьким близки, не давайте ему сбиваться с этой светлой нотки, которая так сильно звучит в его произведениях…» Читаешь и глазам своим не веришь! «В овраге» одно из самых прекрасных во всех отношеніях созданій русской литературы, но для Ермоловой это «чеховщина, символ безпросветной тьмы», зато Горькій – «милая светлая личность», у него, написавшего великое множество нарочито грязных злобных, мрачных вещей, «сильно» звучала, оказывается, «светлая нотка»!