Воспоминанiя
Шрифт:
И.А. Бунинъ
Воспоминанiя
Париж 1950
Старая орфография частично изменена
АВТОБIOГРАФИЧЕСКIЯ ЗАМЕТКИ
Некоторыя автобіографическія заметки, касающіяся главным образом моей писательской жизни, были напечатаны мною лет пятнадцать тому назад в собраніи моих сочиненій, изданном в Берлине «Петрополисом».
Дополняю их некоторыми новыми. (Курсив всюду мой; делая выписки из стихов и прозы с новой орфографіей, я даю их по старой).
Моя писательская жизнь началась довольно странно. Она началась, должно быть, в тот безконечно давній день в нашей деревенской усадьбе в Орловской губерніи, когда я, мальчик лет восьми, вдруг почувствовал горячее, беспокойное желаніе немедленно сочинить что-то вроде стихов или сказки, будучи внезапно поражен тем, на что случайно
Во всяком случае, можно подумать, будто некій пророческій знак был для меня в том, что наткнулся я в тот день на эту картинку, ибо во всей моей дальнейшей жизни пришлось мне иметь не мало и своих собственных встреч с кретинами, на вид тоже довольно противными, хотя и без зоба, из коих некоторые, вовсе не будучи волшебными, были, однако, и впрямь страшны, и особенно тогда, когда та или иная мера кретинизма сочеталась в них с какой-нибудь большой способностью, одержимостью, с какими-нибудь истерическими силами, – ведь, как известно, и это бывает, было и будет во всех областях человеческой жизни. Да что! Мне, вообще, суждена была жизнь настолько необыкновенная, что я был современником даже и таких кретинов, имена которых на веки останутся во всемірной исторіи, – тех «величайших геніев человечества», что разрушали целыя царства, истребляли милліоны человеческих жизней.
Я родился в Воронеже, прожил в нем целых три года, а кроме того провел однажды целую ночь, но Воронеж мне совсем неизвестен, ибо в ту ночь, что провел я в нем, я его не мог видеть: приглашен был воронежским студенческим землячеством читать на благотворительном вечере в пользу этого землячества, пріехал в темные зимніе сумерки, в метель, на вокзале был встречен с шампанским, не мало угощался и на вечере и перед разсветом был снова отвезен на вокзал к московскому поезду уже совсем хмельной. А те три года, что я прожил в Воронеже, были моим младенчеством.
Из Воронежа родители увезли меня в свое орловское именіе. Вот с этой поры я и начинаю помнить себя. Там прошло мое детство, отрочество.
В те годы уже завершалось преславутое дворянское «оскудение»,-под таким заглавіем написал когда-то свою известную книгу ныне забытый Терпигорев-Атава. После него называли последним из тех, которые «воспевали» погибающія дворянскія гнезда, меня, а затем «воспел» погибшую красоту «вишневых садов» Чехов, имевший весьма малое представленіе о дворянах-помещиках, о дворянских усадьбах, о их садах, но еще и теперь чуть не всех поголовно пленяющий мнимой красотой своего «вишневаго сада». Я Чехова за то очень многое, истинно прекрасное, что дал он, причисляю к самым замечательным русским писателям, но пьес его не люблю, мне тут даже неловко за него, непріятно вспоминать этого знаменитаго Дядю Ваню, доктора Астрова, который все долбит ни к селу, ни к городу что-то о необходимости насажденія лесов, какого-то Гаева, будто бы ужаснаго аристократа, для изображенія аристократизма котораго Станиславскій все время с противной изысканностью чистил ногти носовым батистовым платочком, – уж не говорю про помещика с фамиліей прямо из Гоголя: Симіонов-Пищик. Я рос именно в «оскудевшем» дворянском гнезде. Это было глухое степное поместье, но с большим садом, только не вишневым, конечно, ибо, вопреки Чехову, нигде не было в Россіи садов сплошь вишневых: в помещичьих садах бывали только части садов, иногда даже очень пространные, где росли вишни, и нигде эти части не могли быть, опять таки вопреки Чехову, как раз возле господскаго дома, и ничего чудеснаго не было и нет в вишневых деревьях, совсем некрасивых, как известно, корявых, с мелкой листвой, с мелкими цветочками в пору цветенія (вовсе не похожими на то, что так крупно, роскошно цветет как раз под самыми окнами господскаго дома в Художественном театре); совсем невероятно к тому же, что Лопахин приказал рубить эти доходныя деревья с таким глупым нетерпеніем, не давши их бывшей владелице даже выехать из дому: рубить так поспешно понадобилось Лопахину, очевидно, лишь затем, что Чехов хотел дать возможность зрителям Художественнаго театра услыхать стук топоров, воочію увидеть гибель дворянской жизни, а Фирсу сказать под занавес: «Человека забыли…» Этот Фирс довольно правдоподобен, но единственно потому, что тип стараго барскаго слуги уже сто раз был написан до Чехова. Остальное, повторяю, просто несносно. Гаев, подобно тому, как это делают некоторые персонажи и в других пьесах Чехова, постоянно бормочет среди разговора с кем-нибудь чепуху, будто бы играя на бильярде: «Желтаго в середину… Дуплет в угол…» Раневская, будто бы помещица и будто бы парижанка, то и дело истерически плачет и смеется: «Какой изумительный сад! Белые массы цветов, голубое небо! Детская! Милая моя, прекрасная комната! (плачет). Шкапик мой родной! (целует шкап). Столик мой! О, мое детство, чистота моя! (смеется от радости). Белый, весь белый сад мой!» Дальше, – точно совсем из «Дяди Вани», – истерика Ани: «Мама! Мама, ты плачешь? Милая, добрая, хорошая
Раневская, Нина Заречная… Даже и это: подобныя фамиліи придумывают себе провинціальныя актрисы.
Впрочем, в моей молодости новые писатели уже почти сплошь состояли из людей городских, говоривших много несуразнаго: один известный поэт, – он еще жив и мне не хочется называть его, – разсказывал в своих стихах, что он шел «колосья пшена разбирая», тогда как такого растенія в природе, никак не существует: существует, как известно, просо, зерно котораго и есть пшено, а колосья (точнее, метелки) растут так низко, что разбирать их руками на ходу невозможно; другой (Бальмонт) сравнивал лунь, вечернюю птицу яз породы сов, опереніем седую, таинственно-тихую, медлительную и совершенно безшумную при перелетах, – со страстью («и страсть ушла, как отлетевший лунь»), восторгался цветением подорожника («подорожник весь в цвету!»), хотя подорожник, растущій на полевых дорогах небольшими зелеными листьями, никогда те цветет; а что до дворянских поместий и владельцев их, то Гумилев изображал их уж совсем плохо: у него в этих поместьях -
Дома косые двухэтажныеИ туг же рига, скотный двор,– а сами помещики и того удивительнее, они, оказывается, «гордятся новыми поддевками» и по тиранству, по Домострою не уступают любому старозаветному Титу Титычу: дочери ихъ будто бы пикнуть при них не смеют и, принуждаемыя ими выходить замуж за постылых, нелюбимых, подумывают «стать русалками», то есть утопиться где-нибудь в речке или в пруду. А совсем недавно один из видных советских поэтов описал какого-то охотника, который идет в лесу «по дерну» и «несет в ягдташе золотую лису»: это так же правдоподобно, как если бы он нес в кармане собаку.
Кстати: почему свой театр Станиславскій и Немирович назвали «художественным» – как бы в отличіе от всех прочих театров? Разве художественность не должна быть во всяком театре – как и до всяком искусстве? Разве не претендовал и не претендует каждый актер в каждом театре быть художником и разве мало было И в Россіи, и во всех прочих странах актеров художников?
Впрочем, Художественный театр называется теперь Художественным Театром имени Горькаго. Прославился этот театр прежде всего и больше всего Чеховым, – ведь даже и доныне на его занавесе чайка, но вот приказали присвоить ему имя Горькаго, автора лубочнаго я насквозь фальшиваго «Дна», и Станиславскій с Немировичем покорно приняли это приказаніе, хотя когда-то Немирович торжественно, публично, во всеуслышание всей Россіи, сказал Чехову: «Это – твой театр, Антон». Как Кремль умеет запугивать! Вот передо мной книга, изданная в Москве в 1947 году – «Чехов в воспоминаніях современников», среди этих воспоминаній есть воспоминанія М. П. Чеховой, и между прочим такія слова его: «Люди науки, искусства, литературы и политики окружали Антона Павловича: Алексей Максимович Горькій, Л. Н. Толстой, В. Короленко, Куприн, Левитан бывали здесь…» В последніе годы Чехова я не только бывал, пріезжая в Ялту, каждый день в его доме, но иногда гостил в нем по неделям, с М. П. Чеховой был в отношеніях почти братских, однако она, теперь глубокая старуха, не посмела даже упомянуть обо мне, трусливо пишет полностью: «Алексей Максимович Горькій и Вячеслав Михайлович Молотов», подобострастно говорит:
«Вячеслав Михайлович Молотов выразил, очевидно, не только свое, но и всей советской интеллигенціи, мненіе, написав мне в 1936 году:
«Домик А. П. Чехова напоминает о славном писателе нашей страны, и надо, чтобы многіе побывали в нем. Почитатель Чехова В. Молотов». Какія мудрые и благосклонные слова!
«Художественный театр имени Горькаго». Да что! Это капля в море. Вся Россія, переименованная в СССР, покорно согласилась на самые наглыя и идіотскія оскорбленія русской исторической жизни: город Великаго Петра дали Ленину, древній Нижній Новгород превратился в Город Горькій, древняя столица Тверского Удельнаго Княжества, Тверь, – в Калинин, в город какого-то ничтожнейшаго типографскаго наборщика Калинина, а город Кенигсберг, город Канта, в Калининград, и даже вся русская эмиграция отнеслась к этому с полнейшим равнодушіем, не придала этому ровно никакого значенія, – как, например, тому, что какой-то кудрявый пьяница, очаровавшій ее писарской сердцещипательной лирикой «под гармонь, под тальянку», о котором очень верно сказал Блок: «У Есенина талант пошлости а кощунства», в свое время обещал переименовать Россію Китежа в какую-то «Инонію», орал, раздирая гармонь:
Ненавижу дыханіе Китежа!Обещаю вам Инонію!Богу выщиплю бороду!Молюсь ему матерщиною!Я не чета каким-то там болванам,Пускай бываю иногда я пьяным,Зато в глазах моих прозреній дивных свет -Я вижу все и ясно понимаю,Что эра новая не фунт изюму вам,Что имя Ленина шумит, как ветр, по краю!За что русская эмиграція все ему простила? За то, видите ли, что он разудалая русская головушка, за то, что он то и дело притворно рыдал, оплакивал свою горькую судьбинушку, хотя последнее уж куда не ново, ибо какой «мальченка», отправляемый из одесскаго порта на Сахалин, тоже не оплакивал себя с величайшим самовосхищеніем?