Воспоминанiя
Шрифт:
Этот шквал и был февральской революціей и тут для него определились наконец цвет и запах «шквала».
Тут он написал однажды стишки о фраке:
Древній образ в черной раке,Перед ней подлец во фраке,В лентах, в звездах, в орденах…Когда «шквал» пришел, фрак достался Ваське Жохову, изображенному моим братом не только во фраке, но и в военных ремнях с кольцами: лент, звезд, орденов Васька тогда еще не имел. Перечитывая письмо племянника, хорошо представляя себе эту сгнившую, с провалившейся крышей
Приходили ко мне сведенія и о Васильевском:
– Я недавно был в Васильевском. Был в доме, где ты когда-то жил и писал: дом, конечно, населен, как и всюду, мужицкими семьями, жизнь в нем теперь вполне дикарская, первобытная, грязь, не хуже чем на скотном дворе. Во всех комнатах на полу гніющая солома, на которой спят, попоны, сальныя подушки, горшки, корыта, сор и мирріады блох… А затем пришло уже такое сообщеніе:
– Васильевское и все соседнія усадьбы исчезли с лица земли. В Васильевском нет уже ни дома, ни сада, ни одной липы главной аллеи, ни столетних берез на валах, ни твоего любимаго стараго клена…
«Вронскій действует быстро, натиском, заманивает девиц, втирается в знакомство к Каренину, нагло преследует его жену и, наконец, достигает своей цели. Анна, которую автор с таким блеском выводит на сцену, – как она умеет одеваться, как страстно увлекается «изяществом» Вронскаго, как нагло и мило обманывает мужа. – Анна падает как весьма ординарная, пошлая женщина, без надобности, утешая себя тем, что теперь оба довольны – и муж, и любовник, ибо обоим она служит своим телом, «изящным, культурным» телом… Граф Толстой обольстительно рисует пошловатый мір Вронскаго и Анны… А ведь, граф Толстой даровитый писатель…»
Что это такое? Это пример того, до чего договариваются некоторые в предреволюціонныя и революціонныя времена. В шестидесятых годах да и в семидесятых не один болван, ненавидевшій «фрак», тоже договаривался до чудовищных нелепостей. Но был ли болваном тот, чьи строки я только что привел? Строки, которыя мог написать лишь самый отчаянный болван, негодяй и лжец, котораго мало было повесить на первой осине даже за одне только каверзныя кавычки в этих строках?
Это писал совсем не болван, это писал Алексей Сергеевич Суворин, ставшій впоследствіи столь известным, писал в семидесятых годах. Ведь даже злейшіе враги считали его впоследствіи большим умом, большим талантом. А Чехов писал ему о его литературном вкусе даже восторженно:
«У вас вкус литературный – превосходный, я верю ему как тому, что в небесах есть солнце».
НОБЕЛЕВСКІЕ ДНИ
9 ноября 1933 года, старый добрый Прованс, старый добрый Грасс,
Такіе дни никогда не располагают меня к работе. Все же, как всегда, я с утра за письменным столом. Сажусь за него и после завтрака. Но, поглядев в окно и видя, что собирается дождь, чувствую: нет, не могу. Нынче в синема дневное представленіе – пойду в синема.
Спускаясь с горы, на которой стоит «Бельведер», в город, гляжу на далекія Канны, на чуть видное в такіе дни море, на туманные хребты Эстереля и ловлю себя на мысли:
– Может быть, как раз сейчас, где-то там, на другом краю Европы, решается и моя судьба…
В синема я однако опять забываю о Стокгольме.
Когда, после антракта, начинается какая-то веселая глупость под названіем «Бэби», смотрю на экран с особенным интересом: играет хорошенькая Киса Куприна, дочь Александра Ивановича. Но вот в темноте возле меня какой-то осторожный шум, потом свет ручного фонарика и кто-то трогает меня за плечо и торжественно взволнованно говорит вполголоса:
– Телефон из Стокгольма…
И сразу обрывается вся моя прежняя жизнь. Домой я иду довольно быстро, но не испытывая ничего, кроме сожаленія, что не удалось досмотреть, как будет играть Киса дальше, и какого-то безразличнаго недоверія к тому, что мне сообщили. Но нет, не верить нельзя: издали видно, что мой всегда тихій и полутемный в эту пору дом, затерянный среди пустынных оливковых садов, покрывающих горные скаты над Грассом, ярко освещен сверху донизу. И сердце у меня сжимается какою-то грустью… Какой-то перелом в моей жизни…
Весь вечер «Бельведер» полон звоном телефона, из котораго что-то отдаленно кричат мне какіе-то разноязычные люди чуть не из всех столиц Европы, оглашается звонками почтальонов, приносящих все новыя и новыя приветственныя телеграммы чуть не из всех стран міра, – отовсюду, кроме Россіи! – и выдерживает первые натиски посетителей всякаго рода, фотографов и журналистов… Посетители, число которых все возрастает, так что лица их все больше сливаются передо мною, со всех сторон жмут мне руки, волнуясь и поспешно говоря одно и то же, фотографы ослепляют меня магніем, чтобы потом разнести по всему свету изображеніе какого-то бледнаго безумца, журналисты наперебой засыпают меня допросами…
– Как давно вы из Россіи?
– Эмигрант с начала двадцатаго года.
– Думаете ли вы теперь туда возвратиться?
– Бог мой, почему же я теперь могу туда возвратиться?
– Правда ли, что вы первый русскій писатель, которому присуждена Нобелевская премія за все время ея существованія?
– Правда.
– Правда ли, что ее когда-то предлагали Льву Толстому и что он от нея отказался?
– Неправда. Премія никогда никому не предлагается, все дело присужденія ея проходит всегда в глубочайшей тайне.
– Имели ли вы связи и знакомства в Шведской Академіи?
– Никогда и никаких.
– За какое именно ваше произведение присуждена вам премія?
– Думаю, что за совокупность всех моих произведеній.
– Вы ожидали, что вам ее присудят?
– Я знал, что я давно в числе кандидатов, что моя кандидатура не раз выставлялась, читал многіе лестные отзывы о моих произведениях таких известных скандинавских критиков, как Bk, Osterling, Agrell, и, слыша об их причастности к Шведской Академіи, полагал, что они тоже расположены в мою пользу. Но, конечно, ни в чем не был уверен.