Воспоминания
Шрифт:
У большинства писателей есть только глаз, и он ограничивается тем, что живописует. Тургенев наделен и обонянием и слухом. Двери между его чувствами открыты. Он воспринимает деревенские запахи, глубину неба, журчание вод и без предвзятости сторонника того или иного литературного направления отдается многообразной музыке своих ощущений.
Но эта музыка доступна далеко не всем. Людям, оглушенным с детства ревом большого города, никогда не уловить ее, не услышать голосов, населяющих мнимую тишину леса, когда человек молчит, ничем не выдавая своего присутствия, и природа считает, что она наедине с собой. Вспомните стук весел, брошенных в пирогу на озере, описанный Фенимором Купером. Вы не видите пироги — вас отделяют от нее несколько миль, но от этого звука, долетевшего до вас
Русские степи пробудили чувства и сердце Тургенева/Человек становится лучше, когда он внимает природе; тот, кто любит ее, не может быть безучастен к людям. Вот чем объясняется сострадательная доброта, сквозящая в книгах славянского романиста, доброта печальная, как мужицкая песня. Это и есть тот человеческий вздох, о котором говорится в креольской песне, клапан, не дающий людям задохнуться: «Больно тебе — вздохни, не то боль задушит тебя». И этот много раз повторенный вздох роднит «Записки охотника» с «Хижиной дяди Тома» вопреки ее пафосу и воплям.
Все это я понимал еще до встречи с Тургеневым. Он уже давно восседал в кресле из слоновой кости на моем Олимпе наряду с другими моими богами. Но я был далек от мысли, что он в Париже, я даже не задумывался над тем, жив он или умер. Каково же было мое удивление, когда я столкнулся с ним лицом к лицу в парижской гостиной на четвертом этаже дома, выходившего окнами в парк Монсо!
Я с восторгом поведал Тургеневу о моем знакомстве с его книгами, выразил ему свое восхищение. Я сказал, что читал его в Сенарском лесу. Там я проник в душу писателя, и ласковые картины леса так тесно переплелись у меня с тургеневскими рассказами, что один из них навсегда остался в моей памяти окрашенным в розовый цвет вересковой пустоши, тронутой осенью.
Тургенев был крайне изумлен.
— Как! Вы читали мои книги?
И тут он заговорил о том, как плохо распространяются его книги, о том, что во Франции он неизвестен и Этцель издает его точно из милости. Слава писателя не вышла за пределы его родины. Он страдал при мысли, что не понят в стране, милой его сердцу, он говорил о своих неудачах с грустью, но без всякого раздражения. Напротив, наши беды 1870 года еще больше привязали его к Франции. Он уже не мог покинуть ее. Перед войной он проводил лето в Бадене, теперь решил больше туда не ездить и удовольствоваться Буживалем и берегами Сены.
В это воскресенье у Флобера никого больше не было, и наша беседа с Тургеневым затянулась. Я расспрашивал писателя о его методе работы, недоумевал, почему он сам не переводит своих книг; надо заметить, что он очень хорошо говорил по-французски, только чуть-чуть медленно, что объяснялось его требовательностью к себе.
Тургенев признался мне, что Академия и академический словарь повергают его в трепет. Он перелистывает дрожащими пальцами этот грозный словарь, точно кодекс словосочетаний, карающий любую вольность. После этих поисков он терзается сомнениями, которые убивают удачу и лишают его всякого желания дерзать. Мне помнится, что в очерке, написанном в то время, Тургенев не отважился сказать «бледные глаза» из страха перед Сорока бессмертными и перед тем, как они отнесутся к этому эпитету.
Я не впервые сталкивался с подобными страхами: они обуревали и моего друга Мистраля, тоже завороженного куполом Академии — этим бутафорским монументом, фигурирующим в круглой рамке на изданиях Дидо.
Я высказал по этому поводу Тургеневу все, что накипело у меня на душе, а именно: что французский язык не мертвый язык, на котором можно писать по словарю застывших выражений, расположенных в алфавитном порядке, как в «Градусе». [98] Для меня язык — прекрасная, полноводная река, в которой трепещет и кипит жизнь. Река уносит по пути много мусора — люди все в нее кидают, — но не мешайте ей течь: она сумеет отобрать самое ценное.
98
«Cradus ad Parnassum» («Ступень, ведущая на Парнас») — словарь латинского языка и «поэтических выражении», составленный для желающих сочинять латинские стихи. По образцу латинского «Градуса» был создан и французский «Градус».
Между тем день уже клонился к вечеру, и Тургенев сказал, что ему надо заехать за «дамами» на концерт Паделу. [99] Я вышел вместе с ним. Меня очень обрадовало, что он любит музыку. Во Франции литераторы обычно ненавидят музыку: все заполонила живопись. Теофиль Готье, Сен-Виктор, Гюго, Банвилль, Гонкур, Золя, Леконт де Лиль — музыкофобы. Насколько мне известно, я первый посмел громко признаться в своем непонимании красок и в своей страстной любви к звукам. По всей вероятности, эта склонность объясняется моим южным темпераментом и близорукостью — одно чувство развилось у меня в ущерб другому. А Тургенев полюбил музыку в Париже, в среде, где он жил.
99
Паделу, Жюль (1819–1887) — дирижер, организатор и руководитель цикла «Популярные концерты классической музыки».
Тридцатилетняя дружба связывала его с г-жой Виардо — Виардо, великой певицей, Виардо-Гарсия, сестрой Малибран. Одинокий холостяк, Тургенев долгие годы жил в этой семье, в особняке на улице Дуэ, № 50. «Дамы», которых он упомянул у Флобера, были не кто иные, как г-жа Виардо и ее дочери, которых он любил, как родных детей. В этом-то гостеприимном доме я вскоре навестил Тургенева.
Особняк был обставлен с утонченной роскошью и большой заботой о красоте и удобстве. Внизу в щель приоткрытой двери я разглядел картинную галерею. Звонкие девичьи голоса раздавались за стеной… Их сменяло страстное контральто Орфея, [100] звуки которого неслись вслед за мной по лестнице.
100
Партия Орфея в одноименной опере Глюка (1762) написана для альта; теперь ее поет тенор.
На четвертом этаже — небольшое помещение, теплое, уютное, уставленное мягкой мебелью, похожее на будуар. Тургенев перенял художественные вкусы своих друзей: музыку он любил, как г-жа Виардо, а живопись — как ее муж.
Тургенев лежал на софе.
Я сел подле него, и мы возобновили недавний разговор.
Тургенев заинтересовался моими замечаниями и обещал принести в следующее воскресенье к Флоберу один из своих рассказов, чтобы мы перевели этот рассказ в его присутствии. Потом Тургенев заговорил о романе «Новь», который он собирался написать: это должна была быть мрачная картина, изображающая новые слои, поднявшиеся из глубин России, история несчастных «опростелых», которые по горестному недоразумению идут в народ. Но народ не понимает их, высмеивает, гонит прочь. Слушая писателя, я думал, что Россия и в самом деле «новь» — нетронутая земля, где каждый шаг оставляет след, земля, которую предстоит исследовать, возделать. У нас же, напротив, не сохранилось ни одной пустынной дороги, ни одной тропинки, по которой не прошли бы толпы людей. А уж если говорить о романе, то тень Бальзака встает в конце каждой нашей аллеи.
После этой беседы мы довольно часто виделись с Тургеневым. Из всех мгновений, проведенных вместе с ним, мне особенно запомнился один весенний день на улице Мурильо, сияющий, неповторимый. Разговор зашел о Гете, и Тургенев сказал нам: «Вы его не знаете». В следующее воскресенье он принес нам «Прометея» и «Сатира» — драматическую поэму, вольтерьянскую, кощунственную, бунтарскую. Парк Монсо радовал нас веселыми детскими голосами, ярким солнечным светом, свежестью политых цветов и деревьев, и мы четверо — Гонкур, Золя, Флобер и я, — взволнованные этой величественной импровизацией, внимали гению, переводившему гения. Этот человек, столь робкий с пером в руке, стоял перед нами как дерзновенный поэт, и мы слышали не лживый перевод, который засушивает и мумифицирует, — сам Гете ожил и разговаривал с нами.