Воспоминания
Шрифт:
Я встретил Гамбетту в начале осады, на этот раз в Министерстве внутренних дел, где он, нисколько не удивленный этим давно ожидаемым поворотом судьбы, обосновался, как у себя дома, и спокойно, по-отечески, с чуть насмешливым добродушием принимает начальников отделов, которые еще вчера говорили пренебрежительно: «Молодой Гамбетта», а сегодня гнули спину и прочувствованно ворковали: «Не соблаговолит ли господин министр?..»
После этого я встречал Гамбетту изредка-он появлялся передо мной неожиданно, словно в просвете между темными, холодными, зловещими тучами, которые окутывали осажденный Париж. Об одной из таких встреч я сохранил незабываемое воспоминание. Она произошла на монмартрской площади Св. Петра у подножия известково-охристого откоса, засыпанного впоследствии строительным мусором церкви Сердца Христова, а в те дни покрытого, несмотря на воскресные прогулки парижан и игры мальчишек, обрывками тощего зеленого газона, обгрызенного, изъеденного. Под нами лежал окутанный туманом город — десятки тысяч крыш; оттуда долетал невнятный гул, а когда он затихал, раздавался далекий голос крепостной артиллерии. Здесь же, на площади, стояла небольшая палатка, посреди огороженного веревками пространства раскачивался, натягивая трос, огромный желтый воздушный шар. Говорили, что Гамбетта собирается лететь на нем, чтобы наэлектризовать провинцию, бросить ее на освобождение Парижа, воодушевить людей, поднять их мужество, словом, возродить чудо 1792 года (и, быть может, это удалось
Воздушный шар Гамбетты благополучно прибыл на место, но сколько других шаров погибло от прусских пуль, затонуло ночью в море, не считая необычайного полета тех аэронавтов, которых двадцать часов подряд трепала буря и забросила наконец на норвежскую землю в двух шагах от фиордов и ледяного океана! Что бы ни говорили об этих полетах, в них было, конечно, много героического, и я не без волнения вспоминаю прощальное рукопожатие Гамбетты и ивовую корзину, которая уносила в зимнее небо все чаяния Парижа, хотя и была менее надежна, чем исторический корабль Цезаря. [110]
110
По преданию, Юлий Цезарь, плывший на корабле в Грецию, во время сильной бури сказал кормчему: «Не бойся, мы не утонем: ты везешь Цезаря и его счастье».
Затем я увидел Гамбетту год спустя на процессе Бавена, в летней столовой Малого Трианона, [111] изящные крылья которого тонули в зелени садов, само же помещение было превращено в военный трибунал, но, несмотря на отсутствие драпировок и перегородок, еще хранило следы, как бы аромат былого великолепия благодаря своим простенкам, расписанным голубками и амурами. Председательствовал герцог Омальский. Базен, высокомерный, упрямый, ограниченный, деспотичный, с красной орденской лентой через плечо, сидел на скамье подсудимых. И, конечно, было что-то возвышенное в том, что солдата, предателя родины, собирался судить при Республике потомок бывших королей. Один за другим проходили свидетели в мундирах и блузах, маршалы и солдаты, почтовые чиновники, бывшие министры, крестьяне, женщины из простонародья, лесники и таможенные досмотрщики. Привыкшие к мягкой лесной почве или к грубым камням больших дорог, они скользили на паркете, спотыкались о складки ковров, а их опасливые, неловкие поклоны могли бы вызвать смех, если бы смущение стольких безвестных героев не исторгало слезы. То была подлинная картина великой драмы защиты родины, когда все — и великие и малые — выполняют свой долг. Вызывают Гамбетту. В то время на него обрушилась ненависть реакционеров, поговаривали даже о том, чтобы и его привлечь к суду. Он вошел в коротком пальто, со шляпой в руке, и мимоходом отвесил поклон герцогу Омальскому. Я как сейчас вижу этот поклон: не слишком натянутый, не слишком низкий, не столько поклон, сколько масонский знак между людьми, которые, вопреки разнице убеждений, всегда поймут друг друга и найдут общий язык в вопросах патриотизма и чести. Герцог Омальский отнюдь не показался мне разгневанным. Я пришел в восторг от корректного и достойного поведения моего старого приятеля, но я не мог высказать ему свои чувства, и вот почему: находясь в освобожден- ' ном Париже, еще объятом горячкой осады, я написал о ' Гамбетте и обороне в провинции искреннюю, но несправедливую статью, которую я потом с величайшим удовольствием изъял из моих сочинений, как только получил более правильную информацию. В те времена парижане слегка ополоумели, и я в том числе. Нам столько лгали, нас столько обманывали! Мы читали на стенах мэрии столько афиш, исполненных радужных надежд, столько зажигательных прокламаций, за которыми следовали плачевные поражения! Мы проделывали с ружьем и сумкой за плечами столько ненужных переходов! Нас так часто заставляли лежать в кровавой грязи под градом снарядов, без всякого смысла, без пользы, без дела! А шпионы, а депеши! «Займем высоты Монтрету, враг отступает!» Или: «В позавчерашнем бою мы захватили две каски неприятеля и ремень от ружья». А между тем четыреста тысяч национальных гвардейцев топтались в Париже, выражая нетерпение и горя желанием сразиться с пруссаками в открытом бою! Но стоило отворить городские ворота, как началась новая история. Провинцию убеждали: «Париж сдался без боя!», а Парижу нашептывали: «Провинция подло тебя предала». В конце концов, разозленные, устыженные, ничего не видя в этом тумане ненависти и лжи, всюду подозревая предательство, подлость и глупость, мы решили, что Париж и провинция стоят друг друга. Понимание пришло позже, когда мы во всем разобрались. Провинция узнала, что в течение пяти месяцев Париж проявлял ненужный героизм, а я, парижанин, испытавший осаду, смиренно признал, какую блестящую деятельность развил Гамбетта в департаментах и сколь величественно было движение в защиту родины, в котором мы усмотрели вначале лишь цепь хвастливых тарасконад.
111
Малый Трианон — павильон в Версале. В 1873 году там происходил процесс по делу об измене маршала Базена.
Два года тому назад мы снова встретились с Гамбеттой. Никаких объяснений — он просто подошел и пожал мне руку. Это было в Вилль-д'Авре, на даче у книгоиздателя Альфонса Лемерра, где так долго жил Коро. Прелестный дом, созданный для художника или для поэта, оживший восемнадцатый век со своими деревянными панелями, украшениями над дверями и небольшим портиком, ведущим в сад… В этом саду мы пообедали на чистом воздухе, среди цветов и птиц, под высокими вергилиевскими деревьями, которые так любил писать старый художник, нежно-зелеными от прохладного соседства прудов. Весь вечер мы вспоминали прошлое, говорили о том, что Гамбетта, Лемерр и я — единственные оставшиеся в Париже сотрапезники из отеля «Сенат». Затем наступила очередь искусства и литературы. Я с радостью убедился, что Гамбетта все читает, все видит, что он все такой же великолепный знаток и ценитель искусства. Мы провели пять упоительных часов в этом зеленом цветущем уголке, расположенном между Парижем и Версалем и вместе с тем столь далеким от всякой политической суеты. Гамбетта, очевидно, оценил его прелесть: неделю спустя после этого обеда под деревьями он тоже купил дачу в Вилль-д'Авре.
ЧТЕНИЕ У ЭДМОНА ГОНКУРА
Эдмон Гонкур собрал сегодня утром в Отейле близких друзей, чтобы прочесть им перед обедом свой новый роман. В кабинете писателя, где хорошо пахнет старыми книгами и светится потемневшее золото переплетов, я замечаю с порога широкие плечи Эмиля Золя, огромного,
112
Шарпантье, Жорж (1846–1905) — парижский издатель, близкий друг Золя, Доде и Гонкура.
Хозяину дома Эдмону Гонкуру лет пятьдесят. Он настоящий парижанин, хотя и уроженец Лотарингии. Статность лотарингца, тонкость чисто парижская. Светлые волосы седеющего блондина, внешность аристократа и славного малого, прямая, высокая фигура, подвижная, как у охотника, любителя бродить в чаще лесов; бледное энергичное лицо, неизменно грустная улыбка и взгляд, который сверкает порой, острый, как резец гравера… Сколько силы в этом взгляде, сколько боли в этой улыбке! А пока вокруг меня смеются, разговаривают, пока Гонкур открывает ящики и подбирает страницы рукописи, отвлекаясь от своего занятия, чтобы показать нам любопытную брошюру или заморскую безделушку, пока друзья рассаживаются, выбирая место поудобнее, я с волнением смотрю на рабочий стол, широкий и длинный стол братьев, предназначенный для двоих. В этот дом однажды непрошеным гостем явилась смерть и поразила младшего из них, Жюля, внезапно прервав это небывалое сотрудничество.
Оставшийся в живых Эдмон боготворит покойного. Несмотря на молчаливый характер, на гордую, надменную сдержанность, он вспоминает о брате с прелестной, почти женской нежностью. За его словами чувствуется безграничная скорбь и нечто большее, чем дружба. «Он был любимцем матери!» — говорит иногда Эдмон без сожаления, без горечи, как бы находя естественным и справедливым, что такой человек пользовался всеобщей любовью.
В самом деле, то было невиданное единство двух жизней. При неустойчивости современных нравов братья расстаются чуть ли не в двадцать лет. Один путешествует, другой женится; один становится художником, другой солдатом. И когда после долгих лет разлуки случай сводит их за семейным столом, им надо сделать усилие, чтобы не встретиться как чужим. И даже при совместной жизни к какой духовной отчужденности приводит порою братьев несходство целей и грез! Хотя Пьер и Тома Корнель [113] жили под одной кровлей, первый создал «Сида» и «Цннну», а второй с трудом накропал в стихах «Графа Эссекского» и «Ариадну», а литературное сотрудничество обоих ограничилось тем, что они передавали друг другу скудные рифмы через небольшое отверстие, проделанное в потолке.
113
Корнель, Тома (1625–1709) — младший брат Пьера Корнеля; он также писал трагедии в стихах, пользовавшиеся успехом, но подражательные и посредственные. Братья жили очень дружно, никогда не расставались и были женаты на двух сестрах.
Братья Гонкуры не заимствовали друг у друга ни рифм, ни фраз. До смерти, разлучившей их, они всегда мыслили вместе. Вы не найдете прозаического отрывка, пусть даже в двадцать строк, который не был бы отмечен талантом обоих писателей и запечатлен их навеки связанными именами. Небольшое состояние двенадцать — пятнадцать тысяч ливров годового дохода на двоих — обеспечивало им свободу и независимость. На эти деньги они вели замкнутую жизнь, состоявшую исключительно из литературных радостей и труда. Наподобие Жерара де Нерваля они пускались порой в большое путешествие по Парижу, по миру книг, избирая одинокие тропинки, ибо эти утонченные странники питали искреннее отвращение ко всему, что походит на однообразную проезжую дорогу с придорожными столбами, телеграфными проводами и кучами щебня по обочинам. Так шли они рука об руку, роясь в жизни и в книгах, изучая особенности нравов, неведомые уголки, редкие брошюры, и с одинаковой радостью, с одинаковым интересом срывали всякий новый цветок, где бы он ни вырос — на развалинах истории или на грязной мостовой парижского предместья. Усталые и довольные, они возвращались в свой отейльский домик и, словно ботаники или натуралисты, высыпали на большой письменный стол двойной урожай наблюдений, свежих образов, хранящих запах природы и зелени, метафор, ярких, как цветы, и пестрых, как экзотические бабочки, и не знали ни минуты отдыха, пока все это не было разобрано и систематизировано.
Из двух принесенных охапок составлялась одна, каждый со своей стороны описывал виденное; затем они сравнивали обе страницы, чтобы дополнить их и слить воедино. Явление небывалое, подтверждающее общность труда и мыслей обоих братьев: порой, удивленные и взволнованные, они обнаруживали, что за исключением каких-нибудь мелочей, забытых одним и подмеченных другим, обе страницы, написанные порознь, но пережитые вместе, похожи одна на другую.
Почему же наряду с успехами, которые слишком легко достаются иным, такая любовь к искусству, такой усердный труд и столько драгоценных качеств, присущих этим исследователям и творцам, принесли братьям Гонкурам запоздалое и как бы вынужденное признание? При поверхностном взгляде на вещи это может показаться непонятным. В чем же дело? А в том, что эти изысканные лотарингцы, эти аристократы духа были в искусстве подлинными революционерами, а французская публика, во многом напоминающая Жозефа Прюдома, любит революцию лишь в политике. Своими страстными поисками материалов о современности, своим интересом к автографам и эстампам братья Гонкуры положили начало новому методу не только в истории искусства, но и в истории вообще. Если бы они избрали какую-нибудь специальность — во Франции многое прощается специалистам, — скажем, остановились бы на истории, то, быть может, вопреки своей оригинальности и получили бы признание и мы увидели бы неугомонных братьев восседающими под пыльным куполом Академии рядом с Шампаньи [114] и герцогами де Ноан. [115] Но нет! Стремясь и в литературе к жизненной правде, к документальной точности, они стали — ведь теперь в моде всякие школы — во главе школы молодого поколения романистов.
114
Шампаньи, Франсуа-Жозеф (1804–1882) — публицист, ярый защитник католицизма, автор ряда незначительных трудов по истории Рима.
115
Герцоги де Ноан — Поль (1802–1855), политический деятель и историк, и его сын Жюль-Шарль (1826–1895), также автор исторических трудов, были академиками.
Историки, которые пишут романы! Пусть бы исторические романы, но нет! Таких романов, какие сочиняют Гонкуры, еще никто не читал: это не перепев Бальзака, не опошление Жорж Санд, а серия картин — вот что значит быть любителями эстампов! — с едва намеченной завязкой и огромными пробелами между главами — подлинными ловушками для воображения буржуазного читателя. Прибавьте к этому совершенно новый стиль, исполненный неожиданностей, исключающий штампы, стиль, в котором оригинальность оборотов и образов преграждает доступ избитым мыслям. Вспомните, кроме того, обескураживающие вольности писателей, разъединение слов, привыкших ходить в одной упряжке, как пара волов на пашне, стремление к их отбору, скандальную манеру говорить обо всем, и удивляйтесь после этого, что Гонкуры не сразу завоевали признание толпы!