Воспоминания
Шрифт:
В то лето 1966 года по истечении срока действия соглашения о пропусках провалился согласованный с большим трудом с руководителями СЕПГ обмен ораторами. По радио я изложил то, что перед этим сказал, выступая в Карл-Маркс-Штадте, бывшем Хемнице: «Не спора ради, а ради человека мы спрашиваем: можно ли что-нибудь сделать и что нужно сделать, чтобы, несмотря ни на что, облегчить людям жизнь и сохранить чувство общности разделенного народа? Каждый шаг вперед по пути облегчения и разрядки — это вклад немцев в упрочение мира».
План обмена ораторами излагался в открытом письме ЦК СЕПГ от февраля 1966 года и был в основном одобрен высшим руководством СДПГ. Обмен письмами и переговоры между уполномоченными затянулись до конца июня. Казалось, что все утрясено, когда в один прекрасный день выяснилось, что представители СЕПГ струсили, или, вернее, вынуждены
Таким образом, мне все время наглядно демонстрировали, что даже самые честные намерения имеют свои пределы. Нет смысла вести счет неудавшимся инициативам и упущенным шансам. А браться за решение бесперспективной задачи — чертовски тяжело. Но в Берлине я не только научился преодолевать кризисы. Я также убедился на собственном опыте, что безнадежных ситуаций почти не бывает; ситуация становится безнадежной лишь тогда, когда ты с этим согласишься, а кроме того, неизбежный риск может оказаться благотворным.
II. ОТКРЫТИЕ МИРА
Бездомная юность
В один из первых апрельских дней 1933 года я прощался с Любеком. Расставание не было тяжелым. Чтобы не подвергать себя риску, мне надо было уехать и обратить свой взор за пределы Германии. Оглянуться назад мне просто было недосуг.
Прошло пять с половиной лет. В октябре 1938 года в Париже, несколько дней спустя после подписания Мюнхенского соглашения, меня представили Генриху Манну. Я жил в Осло, пережил Берлин, а в Испании узнал, как можно подавить свободу извне и подорвать изнутри. И вот теперь меня охватила тоска, сделавшая расставание таким тяжелым. Генрих Манн, которому тогда было 67 лет, сказал своему молодому любекскому земляку (мне в то время еще не исполнилось и 25) со слезами на глазах и с нескрываемой печалью в голосе: «Семь башен мы, наверно, никогда больше не увидим». В тот незабываемый миг я вновь ощутил, как дорог мне город с семью башнями. Осознание того, что Любек сенаторских сыновей Маннов моим городом не был, отошло на второй план, хотя забыть этого я не мог.
Когда девятнадцати лет от роду я бежал из нацистской Германии, я знал, что делаю. То, что позднее я не особенно энергично защищался от подтасовок, объясняется особым отношением к настроению земляков, не желавших, чтобы им объясняли исключение из правил. Что же касается моего происхождения и связанных с ним в течение всей моей долгой политической карьеры пересудов, то мои ответы на подобные вопросы всегда звучали беспомощно, так как я был тут ни при чем, хотя неприятный осадок оставался у меня всегда. Почему я так долго носил с собой этот груз, а не утешал себя тем, что в Любеке многие дети рабочих не знали своих отцов и носили фамилию матери? Почему я не нанес ответный удар, выложив на стол банальные анкетные данные, даже тогда, когда Аденауэр провел половину своей избирательной кампании, спекулируя на моем происхождении, а в день возведения стены титуловал меня «он же Фрам»? Или когда на страницах газет мелькали самые невероятные фамилии? Начиная от Юлиуса Лебера (когда он приехал в Любек, мне было восемь лет), дирижера Абендрота, одного мекленбургского графа, участкового судьи из германской национальной партии и кончая болгарским коммунистом по фамилии Погорелофф. В 1960 году Эрих Олленхауэр, у которого я гостил в Бонне, позвал меня в соседнюю комнату и положил передо мной «сообщение» из Лондона, в котором «разоблачалось» мое болгарское происхождение по линии отца. Выходивший за границей журнал «Немецкая национальная биография» обратил внимание на мою книгу о войне в Норвегии и указал в качестве автора: «Брандт В. (ладимир, т. е. Владимир Погорелофф)»! Даже доброжелательные люди не были готовы мне помочь. А неловкость, которую я испытывал, укоренилась так глубоко, что я никак не мог избавиться от смущения.
Об отце мне не рассказывали ни мать, ни дед, у которого я вырос. Само собой разумеется, что я не спрашивал о нем. А так как он, очевидно, ничего не хотел обо мне знать, я и в дальнейшем не считал возможным разыскивать отцовские следы. Лишь после второй войны (так у автора. — Прим. ред.), когда мне уже было за тридцать и я думал,
7 июня 1961 года я получил письмо от двоюродного брата, о существовании которого я ничего не знал. Шумиха, поднятая общественностью, возбудила его любопытство, и он занялся расследованием. Он успел уже побывать в Любеке у моей матери и убедился в том, что мой отец, Йон Мёллер, был братом его матери. Я узнал, что отец умер в сентябре 1958 года в Гамбурге, всю свою жизнь проработал бухгалтером, а ранение, полученное во время первой мировой войны, ослабило его память. Это обстоятельство, возможно, должно было смягчить мое отношение к отцу, который (вновь обретенный кузен знал это якобы от второй сестры моего отца) неоднократно высказывал желание услышать о своем любекском сыне, но ничего для этого не предпринимал. Через два дня после моего рождения, 18 декабря 1913 года, я был записан как Герберт Эрнст Карл Фрам в метрическую книгу ганзейского города. То, что его сын в 1957 году стал правящим бургомистром Берлина, отец так и не узнал. Предвыборные кампании, которые по-настоящему могли бы привлечь его внимание, начались тогда, когда я решил стать канцлером. Во всяком случае, мой двоюродный брат Герд Андре рассказывал, что Йон Мёллер считался «необыкновенно» способным и хотел стать учителем. Он обладал «исключительной» глубиной души и, несмотря на свое сравнительно скромное положение, был настоящей личностью и производил на всех знакомых сильное впечатление. Моя мать, работавшая продавщицей в «конзуме» (кооперативном магазине от профсоюзов. — Прим. ред.), когда мне было четырнадцать лет, вышла замуж за каменщика из Мекленбурга. Я называл его дядей.
Дедушка Людвиг Фрам, который меня воспитывал, к которому я обращался «папа» и которого даже в моем аттестате зрелости пришлось обозначить в качестве отца, родился в 1875 году в расположенном по соседству Клютце. В 1934 году во время встречи в Копенгагене дядя Эрнст, брат моей матери, довершил семейную неразбериху, намекнув, что Людвиг Фрам, вероятно, не был родным отцом моей матери. В старом Мекленбурге — моя мать родилась в 1894 году — будто бы часто случалось так, что батрачке приходилось исполнять волю помещика, который обладал правом первой ночи. В данном случае это относилось к будущей жене Людвига Фрама, которую я не знал, так как она умерла еще молодой. Его вторую жену, которую я называл «тетей», я терпеть не мог. В начале века батрак Фрам переехал в город и стал зарабатывать себе на хлеб, работая водителем грузовика. Это было для него огромным скачком в жизни. Все его честолюбие было направлено на то, чтобы я достиг большего, чем он и его падчерица Марта, которую он тоже воспитывал, как родную дочь. Это честолюбие поднимало деда высоко над уровнем своего класса.
В мужской неполной средней школе Святого Лоренца, которую я посещал в течение семи лет, я научился литературному немецкому языку — дома разговаривали на нижненемецком диалекте. Оттуда в 1927 году меня перевели в реальное училище, а год спустя с помощью одного требовательного учителя и поощрявшего меня деда — в гимназию «Иоганнеум», которая не вывела меня из замкнутого мира пролетарской культуры (для этого мои семейные корни были слишком глубоки), но своевременно заставила меня утвердиться в том, что функционеры рабочего движения, как правило, проявляли самоуверенность только среди своих. А разве их боязнь соприкоснуться с буржуазным миром не являлась одной из причин их неудачи?
Дедушка и мать нашли свое место, как они говорили, в рядах «движения». Там они чувствовали себя как дома, там они искали свой шанс добиться признания и проявить свои способности. Едва я научился ходить, как они отдали меня в детскую группу рабочего спортивного общества, а затем в рабочий клуб мандолинистов. Вскоре я осчастливил своим участием также драмкружок и кукольный театр. Но разве могло меня, буквально с колыбели стремившегося развернуться в полную силу, все это удовлетворить? Я искал себе применение и нашел его в молодежном движении, сначала у «Соколов», затем в Союзе социалистической рабочей молодежи. В пятнадцать лет — это было 27 августа 1929 года — я выступил в любекской газете «Фольксботен», заявив, что как молодые социалисты мы должны готовиться к политической борьбе, должны непрестанно работать над собой, совершенствоваться, а не убивать свое время одними лишь танцами, играми да песнями.