Воспоминания
Шрифт:
Я уверен: не случись событий, которые показались мне страшным несчастьем, я бы до конца жизни продолжал работать корректором, вконец испортил бы себе глаза.
В очередной раз я лежал в больнице, когда в Ленинграде началась паспортизация. Период паспортизации был одним из самых страшных периодов в жизни больших городов. Люди Москвы и Ленинграда жили в напряжении, ожидая решения своей судьбы: каково будет решение паспортных комиссий. Строгих инструкций не было. В Ленинграде не давали паспортов дворянам, а в дворцовых пригородах еще и бывшим служащим дворцов. Последнее было ужасно не только для людей, но и для дворцов. Дворцовая обслуга была честной и хранила всякую мелочь. Приходившие ей на смену «кадры» утаивали, воровали, «списывали», ничего не понимая в «вещах», — в предметах искусства. Пропадали ценнейшие сведения, передававшиеся из уст в уста, легенды, предания и даже некоторые традиции. С высылкой же
Появилась своя паспортная комиссия и в Академии наук. Заседала она в главном здании Академии. Я очень боялся, что меня вызовут и начнут спрашивать о моем деле и выпытывать — как я отношусь к советской власти сейчас. Поэтому, когда я заболел и попал в больницу, я даже как-то не очень стремился выписаться из нее. Выписавшись, я узнал: паспортная комиссия в Академии закончила свою работу. Думал — пронесло (была такая скала на Военно-Грузинской дороге, которую называли «Пронеси Господи». Ее часто вспоминал отец). Однако ж не пронесло. Мне объявили, что паспорта мне не дают. Назначили срок выезда из Ленинграда. Не дали паспортов Феде Розенбергу, Толе Тереховко, А. П. Сухову — всем, кто имел «судимость». Отец страшно волновался. Искал влиятельных лиц и, знаю, у кого-то плакал (мне говорили). Наконец, нашелся кто-то (кажется, секретарь райкома), который обещал помочь, но хотел повидать меня. Жил он на Каменноостровском (тогда называвшимся «Улицей Красных Зорь») перед домом Лидваля, если идти от Троицкого моста, в надстройке. Помню, что меня угощали чаем. Говорить было не о чем. За столом сидели секретарь и его жена, которая смотрела на меня с жалостью. Кончилось тем, что мне дали отсрочку на «долечивание».
И вот тут на помощь пришла Зина. Мы еще не были женаты: только собирались. Известно было, что «ученый корректор» Екатерина Михайловна Мастыко в молодости веселились вместе с детьми академика Зернова в одной компании с наркомюстом Н. И. Крыленкой. Зина уговорила ее съездить к Крыленке. Съездить было не просто. Надо было преодолеть пролегшую между ними дистанцию времени, дистанцию общественных положений. Я представляю себе — как нелегко было Екатерине Михайловне показаться ему постаревшей, изменившейся. А потом: на что ехать и в чем? Деньги собрали. Кофточку — Зинину — дали, отправили. Вернулась Екатерина Михайловна довольная и объяснила: надо запастись ходатайством президента Академии Александра Петровича Карпинского, а у Крыленки на приеме во всем слушаться секретаря Крыленки. Екатерина Михайловна, помню, сказала: она бывшая рабочая, толковая, хорошая женщина. Я знаю только, что в разговоре с Крыленкой Екатерина Михайловна назвала меня женихом своей дочери Кати, которую я в глаза не видел (она зашла к нам уже лет через десять — после войны).
Хорошая была женщина Екатерина Михайловна. В конце концов: что была для нее Зина и что был для нее я, и стоило ли ей, знавшей все о Крыленке, рисковать, напоминая ему о себе?
Объяснили мне, как получить ходатайство у Президента Академии наук Александра Петровича Карпинского.
Я должен был прийти к Карпинским домой в особняк на Пятницкую улицу, встретиться там с дочерью Карпинского Толмачевой, поцеловать (непременно) ей руку и передать письмо от нашего директора издательства Михаила Валериановича Валерианова с просьбой похлопотать обо мне. Я так и сделал, ехал самым дешевым поездом и сразу с вокзала отправился на Пятницкую. Позвонил. По крутой и узкой для такого роскошного особняка лестнице меня провели на второй этаж с большим залом. Как мне и указали, я поцеловал руку, заплетающимся голосом проговорил свою просьбу, которую перед тем затвердил наизусть, и подал письмо. Толмачева не удивилась, сразу пошла в небольшой кабинет за залой и стала кричать на ухо Александру Петровичу: «Пришел молодой человек, воспитанный. Воспитанный! Надо подписать ему просьбу. Подписать!». После этого она села за машинку, и я услышал быстрый стрекот машинки. Молча вынесла и подала мне письмо в роскошном конверте, какого я в Советском Союзе отродясь не видел. Сразу от Толмачевой я направился в Наркомюст.
Приемная у Крыленки была переполнена. Пожилая (или казавшаяся мне тогда пожилой) женщина сразу подошла ко мне, как к знакомому, взяла у меня письмо Карпинского, которого я даже хорошенько и прочесть не успел, и строго сказала: «Стойте здесь (место она мне обозначила на виду у всех), и как бы вас не бранил Николай Васильевич — молчите и ничего не отвечайте и не отрицайте». Я был немного удивлен: ведь остальных Крыленко принимал в кабинете. Вскоре из кабинета выскочил (вернее, выкатился) коренастый, плотный, даже немного полноватый человек со «спортсменскими» движениями и сразу набросился на меня, как мне показалось, с кулаками:
В разгар лета меня позвали на почту и вручили конверт из ЦИКа. Там находилась бумага о снятии с меня судимости.
Полвека я думал: «Ну, все!», — но оказалось (в 1992 г.), что это не реабилитация.
Правда, недоразумения бывали только тогда, когда возникали вопросы о прописке — в Казани сперва, в Ленинграде после…
Сперва мне было непонятно — зачем нужна была вся эта явно разыгранная сцена в приемной? Когда вскоре Крыленко арестовали, я понял. За Крыленкой уже следили, и он боялся явных обвинений в покровительстве каэрам. Он демонстрировал перед всей толпой в приемной свою полную преданность советской власти. Не скажу, что эта демонстрация была для меня особенно приятна, но своего она достигла, и Екатерине Михайловне Мастыке я до гроба обязан.
«Провал» на экзаменах
Конечно, положение корректора было самым «выгодным», вернее, безопасным в условиях террора 30-х гг. Можно не разговаривать, молча работать. Только не пропуская ошибок! Был единственный неприятный случай. И. П. Павлов решил издавать тоненькие брошюрки трудов своего института. Не помню — как называлась та серия. Ее поручили мне. И в первой же фразе первой брошюры я как-то изменил смысл — то ли запятую поставил не там; то ли исправил ошибку не так. Одним словом, пришел сын Павлова к директору издательства Михаилу Валериановичу Валерианову с претензией. Меня вызвали к Валерианову. Сын молчал, Валерианов в мягкой форме мне выговаривал. Смысл фразы действительно изменился. Я был чрезвычайно расстроен, но через день-два сын Павлова явился снова и сообщил Валерианову, что, хотя смысл и изменен, но Иван Петрович не в претензии. Я понял, что эта последняя акция была просто проявлением доброты сына или отца, а вернее всего — обоих. Не случайно сын молча меня разглядывал, когда Валерианов делал мне выговор, — молча и, как мне показалось, даже с сочувствием.
Но это был единственный неприятный случай, непосредственно связанный с работой.
В 1935 г. вышла моя первая серьезная статья в сборнике «Язык и мышление» — «Черты первобытного примитивизма воровской речи». Она вызвала разгромную рецензию Михаила Шахновича «Вредная галиматья» в «Ленинградской правде». Вслед за такими статьями обычно шел арест. Но лингвисты (Абаев, Быховская, Башинджагян и другие) отнеслись к моей работе с интересом. Я решил попробовать счастья и сдавать экзамен в аспирантуру Института речевой культуры. К тому времени мой соделец с одинаковым удостоверением об освобождении из Беломоробалтийского лагеря без всяких дальнейших ограничений — Дмитрий Павлович Каллистов — был принят в аспирантуру Ленинградского университета. Чем я хуже его, думалось мне, забывая, что за него хлопотал декан Исторического факультета Борис Дмитриевич Греков.
У меня статья. Лингвисты меня знают. Вторую статью я сдал в тот же сборник «Язык и мышление», и корректуру ее уже прочли.
К тому времени мы с моей будущей женой решили пожениться. Что я теряю, если и не примут? Надо попытать счастья.
Но не тут-то было. Заявление от меня приняли. Я приложил удостоверение: ударник Белбалтлага. Это была знаменитая стройка, и милости Сталина к участникам строительства были широко известны и «уважаемы» партийными властями. Тем не менее, по-видимому, командовавшие всем партийные власти решили меня не принимать. К тому же мнение Шахновича в «Ленинградской правде» было для них важнее мнения ученых лингвистов.
Моя мать в это лето снимала комнату в Новом Дружноселье на станции Сиверская. Я взял отпуск, но времени для подготовки к экзаменам уже не было. Не было и никого, с кем бы я мог посоветоваться…
Первый экзамен был политическим. Как назывался предмет, я уже не помню. На него явился и секретарь парторганизации, и ученый секретарь института. Экзаменатор спросил меня: что я читал по предмету. Я назвал «Азбуку коммунизма» Бухарина, забыв, что я читал и «Диалектику природы» Энгельса, и кое-что Маркса. Последовал какой-то вопрос. Я на него ответил явно неудачно. Скосив лицо улыбкой (лицо экзаменатора я забыл, в памяти осталась только улыбка: как у кота в «Алисе» Льюиса Кэрролла).