Восстание Ангелов
Шрифт:
Но тут, видя, что Гаэтан собирается уходить, папаша Гинардон сделал умильное лица и тихонько зашептал ему:
– Господин Гаэтан, если вас не пугает взобраться на пятый этаж, загляните как-нибудь в мою каморку. Есть у меня две-три небольших картинки, которые я хотел бы сбыть с рук. Вам они, наверно, понравятся. Написано хорошо, смело, по-настоящему. Кстати, я показал бы вам одну маленькую штучку Бодуэна, до того аппетитную, смачную, что прямо слюнки текут.
На этом они распрощались, и Гаэтан вышел. Сходя с паперти и поворачивая на улицу Принцессы, он обнаружил рядом с собой Сарьетта и ухватился за него, как ухватился бы за любое человеческое существо, дерево, фонарный столб, собаку или даже собственную тень, чтобы высказать свое негодование по поводу эстетических теорий старого художника.
– Этакую дичь несет этот
Гаэтан ступил не глядя в замерзшую канавку на улице Гарансьер и продолжал:
– Этот папаша Гинардон-вредный идиот, он поносит античность, святую античность, те времена, когда боги были добры. Он превозносит эпоху, когда и живописцам и скульпторам приходилось всему учиться заново. На самом деле христианство было враждебно искусству, потому что оно порицало изучение нагого тела. Искусство есть воспроизведение природы, а самая что ни на есть подлинная природа - это человеческое тело, это нагота.
– Позвольте, позвольте, - забормотал Сарьетт, - существует красота духовная и, так сказать, внутренняя, и христианское искусство, начиная с Фра Анджелико до Ипполита Фландрена...
Но Гаэтан ничего не слушал и продолжал говорить, обращаясь со своей страстной речью к камням старой улицы и к снеговым облакам, которые проплывали над его головой.
– Нельзя говорить о примитивах как о чем-то едином, потому что они совершенно различны. Этот старый болван валит всех в одну кучу. Чимабуэ испорченный византиец; в Джотто угадывается могучий талант, но рисовать он не умеет и, словно ребенок, приставляет одну и ту же голову всем своим персонажам; итальянские примитивы полны радости и изящества, потому что они итальянцы; у венецианцев есть инстинкт краски. Но все эти замечательные ремесленники больше разукрашивают и золотят, а не пишут. У вашего Беато Анджелико, на мой вкус, слишком нежное сердце и палитра. Ну, а что касается фламандцев, то это уж совсем другое; они набили руку, и по блеску мастерства их можно поставить рядом с китайскими лакировщиками. Техника у братьев Ван-Эйк просто чудесная, а все-таки в "Поклонении агнцу" я не вижу никакой таинственности, ни того очарования, о котором столько говорят. Все это написано с неумолимым совершенством, но все так грубо по чувству и беспощадно уродливо! Мемлинг, может быть, трогателен, но у него все какие-то тщедушные и калеки, и под всеми этими богатыми, тяжелыми, неуклюжими одеяниями его дев и мучениц чувствуются убогие тела. Я не ждал, пока Рожьер ван дер Вейден переименовался в Рожэ де ла Патюр и превратился во француза, чтобы предпочесть его Мемлингу. Этот Рожьер, или Рожэ, уже не столь наивен, но зато он более мрачен, и уверенность его мазка только подчеркивает на его полотнах убожество форм. Что за странное извращение восхищаться этими постными фигурами, когда на свете существует живопись Леонардо, Тициана, Корреджо, Веласкеса, Рубенса, Рембрандта, Пуссена и Прюдона. Ну, право же в этом есть какой-то садизм!
Между тем аббат Патуйль и Морис д'Эпарвье медленно шагали позади эстета и библиотекаря. Аббат Патуйль, обычно не склонный вести богословские беседы с мирянами и даже с духовными лицами, на этот раз, увлекшись интересной темой, рассказывал юному Морису о святом служении ангелов-хранителей, которых г-н Делакруа, к сожалению, не включил в свои росписи. И чтобы лучше выразить свою мысль об этом возвышенном предмете, аббат Патуйль заимствовал у Боссюэ обороты, выражения и целые фразы, которые он в свое время вызубрил наизусть для своих проповедей, ибо он был весьма привержен к традиции.
– Да, дитя мое, господь приставил к каждому из нас духа-покровителя. Они приходят к нам с его дарами и относят ему наши молитвы. Это их назначение. Ежечасно, ежеминутно они готовы прийти к нам на помощь, эти ревностные, неутомимые хранители, эти неусыпные стражи.
– Да, да, это замечательно, господин аббат, - поддакнул Морис, обдумывая в то же время, что бы ему поудачнее сочинить и, растрогав мать выудить у нее некоторую сумму денег, в которой он чрезвычайно нуждался.
ГЛАВА VI,
где Сарьетт находит свои сокровища,
На следующее утро г-н Сарьетт ворвался без стука в кабинет г-на Ренэ д'Эпарвье. Он вздымал руки к небу; редкие волосы у него на голове стояли дыбом; глаза округлились от ужаса. Едва ворочая языком, он сообщил о великом несчастье: древнейший манускрипт Иосифа Флавия, шестьдесят томов различного формата, бесценное сокровище - "Лукреций" с гербом Филиппа Вандомского, великого приора Франции, и собственноручными пометками Вольтера, рукопись Ришара Симона и переписка Гассенди с Габриэлем Нодэ - сто тридцать восемь неизданных писем - все исчезло. На этот раз хозяин библиотеки встревожился не на шутку. Он поспешна Поднялся в залу Философов и Сфер и тут собственными глазами убедился в размерах опустошения. На полках там я сям или пустые места. Он принялся шарить наугад, открыл несколько стенных шкафов, нашел там метелки, тряпки и огнетушители, разгреб лопаткой уголь в камине, встряхнул парадный сюртук Сарьетта, висящий в умывальной, и в унынии воззрился снова на пустое место, оставшееся от писем Гассенди. Целых полвека весь ученый мир громогласно требовал опубликования этой переписки. Г-н Ренэ д'Эпарвье оставался глух к этому единодушному призыву, не решаясь ни взять на себя столь трудную задачу, ни доверить ее кому-либо другому. Обнаружив в этих письмах большую смелость мысли и множество мест, чересчур вольных для благочестия XX века, он предпочел оставить эти страницы неизданными, но он чувствовал ответственность за это драгоценное достояние-перед своей родиной и перед всем культурным человечеством.
– Как могли вы допустить, чтоб у вас похитили это сокровище?- строго спросил он у Сарьетта.
– Как я мог допустить, чтобы у меня похитили это сокровище?
– повторил несчастный библиотекарь.- Если б мне рассекли грудь, сударь, то увидели бы, что этот вопрос врезан в моем сердце.
Нимало не тронутый столь сильным выражением, г-н д'Эпарвье продолжал, сдерживая гнев:
– И вы не находите ровно ничего, что могло бы вас навести на след похитителя, господин Сарьетт? У вас нет никаких подозрений? Ни малейшего представления о том, как это могло случиться? Вы ничего не видели, не слышали, не замечали? Ничего не знаете? Согласитесь, что это невероятно. Подумайте, господин Сарьетт, подумайте о последствиях этой неслыханной кражи, совершившейся у вас на глазах. Бесценный документ истории человеческой мысли исчезает бесследно. Кто его украл? С какой целью? Кому это понадобилось? Похитившие его, разумеется, прекрасно знают, что сбыть с рук этот документ здесь, во Франции, невозможно. Они продадут его в Америку или в Германию. Германия охотится за такими литературными памятниками. Если переписка Гассенди с Габриэлем Нодэ попадет в Берлин и немецкие ученые опубликуют ее, - какое это будет несчастье, я бы сказал даже, какой скандал! Господин Сарьетт, вы подумали об этом?
Под тяжестью этих обвинений, тем более жестоких, что он и сам, не переставая винил себя, Сарьетт стоял неподвижно и тупо молчал.
А г-н д'Эпарвье продолжал осыпать его горькими упреками:
– И вы не пытаетесь ничего предпринять? Вы не прилагаете никаких стараний, чтоб найти это неоценимое сокровище? Ищите, господин Сарьетт, не сидите сложа руки. Постарайтесь придумать что-нибудь, дело стоит того.
И, бросив ледяной взгляд на своего библиотекаря, г-н д'Эпарвье удалился.
Г-н Сарьетт снова принялся искать пропавшие книги и рукописи; он искал их повсюду; там, где искал их уж сотни раз, и там где они никак не могли находиться, - в ведре с углем, под кожаным сиденьем своего кресла. Когда часы пробили двенадцать, он машинально пошел вниз. Внизу, на лестнице, он встретил своего бывшего воспитанника Мориса и молча поздоровался. Перед глазами его словно стояло облако, и он смутно видел людей и окружающие предметы.
Удрученный хранитель библиотеки уже выходил в вестибюль, когда Морис окликнул его: