Восставший из ада
Шрифт:
Выходит, он слушает теперь весь мир? Слушает утро, входящее в тысячи домов? Правда, он мало что мог разобрать в этом обвале звуков, какофония лишала его возможности как-то разделять и анализировать их значение.
Но хуже всего было другое. Глаза! О, Господи милосердный, он сроду не предполагал, что они способны доставлять такие муки, он, который думал, что ничто в мире уже не способно удивить их. Теперь же перед глазами все завертелось, казалось, они сами завертелись в бешеном круговороте. Везде и всюду – зрелище!
Гладкая побелка потолка на деле отражала
Потрясенный, он зажмурил глаза. Но это не помогло. Оказывается, «внутри» тоже существовали зрелища – воспоминания, чья явственная выпуклость и реальность ударили его по нервам, едва не лишив способности чувствовать вообще. Он сосал материнскую грудь и захлебнулся; ощутил, как руки брата сжимаются вокруг него (была ли то борьба или просто дружеское объятие, он не понял, главное – было больно, и он почувствовал, что задыхается). И еще, еще волна других ощущений захлестнула его, целая жизнь была прожита в одно мгновение, воздействуя на кору головного мозга, вламываясь в него с настойчивостью, не дававшей надежды забыть.
Ему показалось, что он сейчас взорвется. Безусловно, что мир, расположенный за пределами его головы, – комната и птицы, там, за дверью, несмотря на все свои крикливые поползновения, не могли сравниться по силе воздействия с воспоминаниями. Уж лучше это, подумал он и попытался открыть глаза. Но веки слиплись и не поддавались. Слезы, а может, гной, а может, иголка с ниткой прошили, запечатали их, казалось, навсегда.
Он подумал о сказаниях сенобитов, о крючках и цепях. Наверное они сыграли с ним злую шутку, заперли его, отрезав от внешнего мира, приговорив его глаза созерцать лишь парад воспоминаний.
Опасаясь, что сходит с ума, он начал взывать к ним, хотя вовсе не был теперь уверен, что они рядом и услышат.
– Почему? – воскликнул он. – Почему вы это со мной сделали?
Отголосок слов прогремел в ушах, но он почти не осознавал уже и этого. Из прошлого всплывали все новые волны воспоминаний, терзали и мучили его. На кончике языка сосредоточился вкус детства (привкус молока и разочарования), но теперь к нему примешивались и другие, взрослые ощущения. Он вырос!… У него уже усы и эрекция, руки тяжелые, кишки большие.
В юношеских наслаждениях таился оттенок новизны, но по мере того, как летели годы и чувствительность утрачивала силу, возникали более сильные, бьющие по нервам ощущения. Вот они возникли снова, еще более острые, едкие, перекрывающие все, что находилось у него за спиной, в темноте.
Язык буквальна купался в новых привкусах: горькое, сладкое, кислое, соленое; пахло пряностями, дерьмом, волосами матери; он видел города и небо; видел скорость, морские глубины; преломлял хлеб с давно умершими людьми, и щеки его обжигал жар их слюны. И конечно, там были женщины. Постоянно среди хаоса и замешательства возникали воспоминания
Близость этого гарема возбуждала, несмотря на обстоятельства. Он расстегнул брюки и начал гладить и ласкать свой член, скорее стремясь пролить семя и избавиться от этих созданий, нежели получить удовольствие.
Бешено работая над каждым дюймом плоти, он смутно осознавал, какое, должно быть, жалкое зрелище являет собой: ослепший человек в пустой комнате, распаленный плодами своего воображения. Но даже мучительный безрадостный оргазм не смог замедлить бесконечно прокручивающуюся перед ним череду воспоминаний. Колени у него подогнулись, и он рухнул на голые доски пола, куда только что расплескал свою страсть. Падение принесло боль, но реакция на нее была тут же смыта новой волной воспоминаний.
Он перекатился на спину и вскрикнул. Он кричал и умолял их перестать, но ощущения только обострялись, словно подстегиваемые каждой новой мольбой, с каждым разом вознося его на новую ступеньку и не принося облегчения.
Вскоре единственным слышным звуком стали эти мольбы, слова и смысл которых словно стирались страхом. Казалось, этому никогда не будет конца, а если и будет, то результат один – безумие. Нет надежды, даже мысль о ней затерялась.
И как только он, почти неосознанно, сформулировал эту последнюю отчаянную мысль, мучения прекратились.
Совершенно внезапно и разом, все. Исчезли. Ушли. Ушли цвет, звук, прикосновение, вкус, запах. Неожиданно резко он был вырван из их волны. В течение нескольких первых секунд он даже начал сомневаться, было ли с ним это или нет. Два удара, три, четыре…
На пятом он открыл глаза. Комната была пуста, голубиные головки и кувшин с мочой исчезли. Дверь закрыта.
Приободрившись, он сел. Руки и ноги дрожали, голова, запястья и мочевой пузырь болезненно ныли.
И вдруг… Какое-то движение в дальнем углу комнаты привлекло его внимание.
Там, где всего лишь две секунды назад была пустота, теперь появилась фигура. Это бил четвертый сенобит, тот, который тогда так и не заговорил и не показал своего лица. Теперь он видел – это не он, а она. Капюшон, прежде надвинутый на лоб, словно истаял, исчез, как и остальная одежда. Женщина, оказавшаяся перед ним, была серого цвета и слегка светилась. Губы кроваво-красные, ноги раздвинуты так, что отчетливо были видны все насечки и надрезы на причинном месте. Она сидела на куче гниющих человеческих голов и зазывно улыбалась.
Это сочетание чувственности и тлена совершенно сразило его. Разве может бить хоть малейшее сомнение в том, что именно она расправилась с этими несчастными? Их разлагающееся мясо застряло у нее под ногтями, а их языки – их было штук двадцать, если не больше – были разложены аккуратными рядами на ее смазанных ароматическими маслами ляжках, словно в ожидании входа… Не сомневался он и в том, что мозги, сочившиеся сейчас из их ушей и ноздрей, прежде были лишены рассудка – под воздействием удара или поцелуя, остановившего их сердца.