Восточный вал
Шрифт:
— Это многое значит: познать цену смерти на войне,
— согласился Беркут, видя, что Отшельник неожиданно умолк. — Но чем же все-таки закончилось это ваше собственное «восхождение на Голгофу»?
Отшельник отцепил от ремня флягу, которую захватил у полицая вместе с ремнем и патронташем, круто взболтнул ее, сделал несколько глотков и протянул Беркуту.
Из горлышка в нос командира ударил едкий запах дурно сваренного самогона, без которого, очевидно, не обходилась фляга ни одного местного полицейского, однако отказаться от двух «глотков вежливости» он уже не мог. Исключительно из уважения к Отшельнику, с которым познакомился еще в тот день, когда Орест пришел к ним в дот, чтобы вручить вырезанную
Для Андрея появление этого верзилы было полной и неприятной неожиданностью. Тем более что, как оказалось, за Кристич этот парень пытался ухаживать, еще будучи подростком, — медсестра потом сама признавалась в этом.
Правда, разошлись они в тот день мирно, и в какое-то время Андрей даже пожалел, что этот здоровяк не попал в его дот, такие парни ему тогда нужны были.
Да, Мария Кристич… Медсестра дота «Беркут». Никто из пяти партизан, которые были в тот вечер с Андреем, не знал, что этих двух людей, которые случайно встретились на узкой тропинке, посреди каменистых подольских холмов, объединяет не только мимолетное знакомство, состоявшееся летом сорок первого. Но что между ними стояла еще и память о прекрасной женщине, настоящей, смуглолицей подольской красавице, которая для Отшельника была увлечением юности и романтической музой, а для коменданта «дота смертников» Андрея Громова — нравственной спасительницей, помогавшей ему мужественно держаться в самые страшные и безнадежные дни блокады дота «Беркута». Да разве только ему? Всему гарнизону, трем десяткам бойцов, помогавшая сохранять выдержку и мужество, чтобы, душой ощущая ее присутствие, и сражаться, и умирать они могли, как подобает солдатам.
— Парень тот, полицай, явно был необстрелянным. Да только не до сочувствия мне тогда было. Какое, к черту, сочувствие, если вся земля вокруг в крови, а сам ты — смертник?! Сто раз обреченный, много раз чудом из могилы выкарабкивающийся — смертник?! — оправдывался перед самим собой и Всевышним бывший семинарист.
— Обстрелянный — необстрелянный, — в рукопашной это в расчет не принимается, — проворчал усач. — По себе знаю, потому что первую же атаку немцев в рукопашной отбивать пришлось. Ох, и рубились же мы тогда саперными лопатками! Впрочем, ты, Отшельник, продолжай-продолжай, это я так, к слову.
— Что тут уже рассказывать? И так все ясно. Я тогда топором ему прямо под сердце врубился, чтоб, значит, голову Христа не повредить. И ведь что странно? Когда я этого, второго, с Христом в руках, зарубил, со мной что-то вдруг произошло. Ни страха не чувствовал, ни времени. На часового, что на лагерной вышке мурыжился и всю эту схватку мог видеть, я даже не взглянул. Вернулся к тому, первому мною убиенному, снял с него ремень с патронташем и флягой, на себя надел, взял в одну руку карабин, в другую топор и пошел к кладбищу. Только там я вдруг пришел в себя, ужаснулся тому, как медлю, и что есть силы побежал по старым могилам к лесу. Бабка, что могилку подправляла, когда увидела меня с карабином и окровавленным топором в руках, очевидно, так и решила, что лешего черт принес. Села на холмик могильный и как заорет.
— Конечно, лучше бы там солдатка молоденькая оказалась, — мечтательно проворчал усач. — Было бы кого успокаивать.
— Но именно этот крик, — стал отвлекаться на упреки Орест, — окончательно вывел меня из какого-то странного полузабытья. Преодолел я кладбище, перемахнул через каменную ограду, а там дорога. И как раз возле меня, из-за угла кладбищенской ограды, обозник-румын на подводе выкатывается. Я к нему, но топором не достал, он каким-то чудом чуть раньше на дорогу вывалился, а ружье на подводе осталось. Вот этой подводой Христос меня, видно, и отблагодарил за свой новый терновый венец.
— Прямо-таки новозаветный сюжет, —
— Как я гнал лошадей через пригородное село, и почему подвода не разлетелась в щепки — это только он, Господь, и знает. Затем еще и по лесу гарцевал, по такой дороге, что подвода действительно начала рассыпаться. Гнал, пока на склоне какого-то лесного оврага кони не попадали. Хотя никто за мной не гнался — это я видел точно. Наверное, от страха своего убегал, от смерти, от судьбы.
Беркут тогда поверил ему и оставил в отряде. Отшельник нужен был партизанам еще и потому, что хорошо знал лагерь и систему его охраны, а Беркут как раз готовил нападение на него. И было что-то чернокнижно-закономерное в том, что после неудачного предрассветного налета на лагерь, из которого Орест когда-то с таким трудом вырвался, во время боя на кладбище, его, раненного в плечо и с пустым карабинным магазином, вновь взяли в плен.
Операция не удалась, освободить пленных партизаны так и не сумели. Не их это был день, явно не их. И готовиться к подобной операции следовало основательнее, и людей у Беркута было слишком мало. А главное, лагерь оказался совершенно неподготовленным к восстанию, на которое партизаны очень рассчитывали.
Единственное, что им посчастливилось сделать, так это, по просьбе Отшельника, напасть на часового у сооруженной им виселицы, а саму виселицу сжечь. Вот только платой за сожжение стала потеря отрядом самого Отшельника, вновь оказавшегося в руках офицеров СД.
То, что Борман увидел в комнате отдыха, почему-то заставило его содрогнуться. Фюрер лежал на узкой, застеленной серым солдатским одеялом кровати, положив ноги на прямую, без какой-либо вычурности, массивную спинку. Он не спал, однако на вошедших не обратил никакого внимания, и продолжал лежать, уставившись взглядом то ли в серость влажноватой, отдающей затвердевшим бетоном стены, то ли в висевший над дверью портрет Фридриха Барбароссы.
Казалось бы, обычная житейская ситуация: человек лежит на кровати, мало ли что — устал, прихворнул, захотелось поразмышлять «наедине» с императором Барбароссой или же просто побыть наедине с самим собой. Но именно то, что, едва оказавшись в бункере, фюрер сразу же, словно новобранец в недоотрытый окоп, залег в еще не приготовленную для него постель, как раз и показалось Борману неким тревожным предзнаменованием. На которое, судя по всему, и намекал бригаденфюрер Раттенхубер.
«А ведь, может быть, сейчас фюрер мысленно видит себя в окруженном врагами бункере, в последние часы существования этого рейхспристанища. В такой вот позе безучастности, в таком душевно-нравственном состоянии отрешенности и прострации он и проведет последние часы перед пленением или самоубийством… — вновь с содроганием вспоминал рейхслейтер о догадке Раттенхубера: «Фюрер предчувствует!» — Вдруг он и в самом деле предчувствует?! Уже теперь, задолго до…»
— Нас осталось очень мало, Борман, — трудно было предположить, что голос принадлежит фюреру. К тому же казалось, что произнесенные Гитлером слова зарождались из мрачной тишины бункера, из толщи стен, из духа подземелья, из витающего подземной рейхс-канцелярией предчувствия гибели.
И Борману даже не верилось, что этот лежащий на кровати, исхудавший, тщедушный человечек имеет к ним хоть какое-то отношение.
— Вы правы, мой фюрер, нас мало, — с дрожью в голосе произнес Борман.
— Нас уже слишком мало, и мы — последние. Наша гибель — и есть гибель рейха.
— Когда мы начинали, нас тоже было мало, мой фюрер, ничтожно мало. И никто не верил, что мы поднимемся к вершинам власти.
— Никто… не верил, — сокрушенно покачал головой фюрер.
— Однако же мы поднялись.