Вот люди
Шрифт:
— Мы прошли два океана, одиннадцать морей, шестнадцать проливов, заливов и каналов, четырежды пересекли тропик Рака, швартовались в пятнадцати портах. В Южно-Китайском море попали в тайфун, вынесли три шторма. Сутками турбоход шел в сплошных, непроницаемых туманах, то и дело попадал в тропические ливни, когда не поймешь, где океанская вода, а где «небесная». И всё это чередовалось с тропическим накалом солнца, когда дышать приходилось раскаленной влагой. И будто мало испытаний приносила экипажу стихия, ему добавил трудностей порт Находка, выдав отвратительное
Так вот, посудите сами, может ли в таких условиях плохой человек показаться хорошим, эгоист — добрым товарищем, трус — героем? И если обманет человек один раз, всё равно это выяснится, всё равно узнается, каков он на самом деле. И стоит ли из-за этого одного подвергать сомнениям то, что говорят остальные?
Фомин верит людям. Не поверить — значит очень больно оскорбить достоинство. Он не в состоянии унизить человека, накричать на него, или повысить тон, или хотя бы говорить со злостью.
После долгих странствий по чужим берегам мы зашли на Сахалин, чтобы, взяв бумагу, снова уйти за океан. И здесь, на встрече моряков с коллективом бумажного комбината, у молодого машиниста Стеколенко «отошла душа» и он выпил лишнего. А коль выпил, значит и пошуметь и характер свой показать надо.
На следующий день один из командиров накричал на него и не дал говорить, когда тот хотел что-то сказать в своё оправдание. Оправданий и действительно не могло быть. Но самолюбие оказалось больно уязвленным. И мысли глубоко провинившегося человека отвлекались от собственной вины и, подчиняясь инстинкту самосохранения, устремились против обидчика. Он уже не думал о своей вине и не чувствовал её, потому что оскорбили, унизили его достоинство. Напротив, сам он себе казался теперь пострадавшим.
Он ушел в каюту, злясь, что смолчал, когда на него кричали. Идя на вызов к Фомину, решил взять реванш. Он понимал, что зовут для очередной взбучки, и явился к помполиту раздраженный, готовый дать отпор, не выслушивать всяких нравоучений и вообще послать всех ко всем чертям, а там будь что будет.
Фомин будто и не заметил настроения машиниста. Он сказал: «Помогите мне разобраться, что всё-таки произошло. Я скажу то, что знаю, а вы дополните или поправите, если ошибусь».
Эти слова ещё не давали возможности Стеколенко выпустить свой запал, и он смолчал. А Фомин продолжал, и встала картина: моряки восторженно готовятся сойти на советский берег. Ни тебе полиции, ни пропусков, ни провокаций. Клуб, концерт, девушки, танцы. Крахмалились, гладились, начищались.
И вот забитый до отказа большой клубный зал. На трибуне представитель судна. Он говорит, что в гости к бумажникам пришли лучшие люди экипажа, ударники коммунистического труда. А в это время в задних рядах слышны какие-го реплики, возня. Это куражится Стеколенко. Хозяевам неловко, они делают вид, будто ничего не замечают, а моряки, сгорая со стыда, стараются шепотом успокоить его.
А с трибуны говорят о выдержке, дисциплине,
Моряки, сидевшие поблизости, не знали, что делать. Вывести из зала — значит привлечь общее внимание, вконец опозориться. Но и так оставлять нельзя.
Фомин ни в чем не упрекал Стеколенко. Деталь за деталью бесстрастно, едва ли не сочувственно восстанавливал вчерашний вечер. Рассказывал так, чтобы тот увидел себя со стороны, ощутил, каково было его товарищам, в каком ложном положении оказался вдруг весь экипаж. И если смотреть со стороны, получалось самое невыносимое для моряка — что-то вроде предательства по отношению к товарищам.
Фомин не обвинял его в этом. Даже слов таких не было. И не было двух сторон: обвинителя и обвиняемого. Были двое и одна беда, один проступок, один неопровержимый факт. И комсомольцу Стеколенко уже не на кого было излить раздражение, и следа не осталось от готовности дать бой.
По пути с Сахалина нас застиг тайфун, потом несколько суток до Мадраса трепал шторм.
Мокрый от пота и черный от мазута, поднялся наверх после тяжелой вахты у горячих котлов машинист Стеколенко. На раскаленной тропическим солнцем палубе было не легче. И какое это счастье, что есть прохладная каюта, куда можно уйти от этого ада котлов и тропического зноя, усиленного огнедышащей палубой.
Помывшись, он и ушел в свою каюту. Лег, и в истоме сами по себе закрылись веки. Но они тут же вздрогнули от едва уловимого шипения: включили принудительную трансляцию. Значит, что-то скажут. И в самом деле раздался голос. Командование судна обращалось к экипажу: матросы ликвидируют последствия бушевавшей стихии. Одновременно надо начать разгрузку судна из всех шести трюмов, а тальманить, то есть считать груз, некому. Командование обращалось за помощью к людям, отдохнувшим после вахты, к тем, кто имел выходной день, кто вообще не стоял вахты.
Стеколенко быстро поднялся. Он пошел, чтобы встать рядом с индусом в это горящее пекло у трюма, и считать тюки в каждом подъеме крана, и ни на минуту не отвлечься в течение двенадцати часов, чтобы не сбиться со счета. Он пошел, зная, что за весь день будут только маленькие перерывы для еды и очень короткий отдых перед новой вахтой у котлов. И когда руководитель работ заметил, что призыв командования к нему не относится, так как он только что сменился с тяжелой вахты, он серьезно сказал:
— А грехи мне перед аллахом, что ли, замаливать?
Он настоял на том, чтобы его допустили к работе.
Конечно, всё это характеризует прежде всего самого Стеколенко. Он сумел доказать, что достоин высокого звания моряка дальнего плавания. Но в его настойчивом стремлении трудом искупить вину есть и доля Фомина. Эта доля в том, что он раскрыл перед человеком полную меру вины, ни в малой мере не унизив достоинства и самолюбия провинившегося, добился, что тому стало стыдно.
В любом назревающем конфликте Фомин добивается, чтобы человеку, который не прав, было бы стыдно. Вот как он это делает.