Война. Krieg. 1941—1945. Произведения русских и немецких писателей
Шрифт:
Капитан Н. на сей раз ехал впереди. Его рука, расшибленная о девушкины щеки, внушала ему отвращение еще сильнее, чем накануне в палатке, стиснувшее ему горло; его томило желание отрубить руку, совершившую подобное, и в тот вечер он долго оттирал ладони в своем номере, собираясь в управление службы безопасности, дабы засвидетельствовать, что девушка непричастна к покушению с миной, так как сама вызвалась ехать с ними, и, внезапно осознав, что даже из соображений безопасности он обязан представить дело в его настоящем свете, капитан уже залез в сапоги, чтобы скакать на другой конец города, как вдруг ему представился дом с постовыми в черно-серой форме у ворот, а в доме комната, а в комнате стол, а в столе выдвижные ящики и в одном из ящиков подшивка, где его имя значится вместе с другими именами — тех давно избегаемых соучастников того злополучного разговора, и он увидел руку, достающую из ящика подшивку, и услышал резкий голос: «Так это вы капитан Нейберт?» — и услышал, как резкий голос протянул: «Та-ак, та-ак!» — и увидел вперившиеся в его глаза дно ледышки, — и тогда он скинул сапоги и долго сидел на краю полевой кровати, уставясь в пространство и беззвучно шевеля губами, а потом произнес вслух: «Да что уж там!» — вскочил и долго мерил комнату шагами, и тут его взгляд упал на таз с мыльной водой, в котором он так усердно мыл руки, и, увидев, что вода не красная, он почувствовал некоторое облегчение. А потом сел за стол и, набивая трубку, сказал себе, что ему еще придется дать своим ученикам более удачное толкование мифа об Эдипе,
Капитан дал команду «разойдись!». Он слез с лошади и направился к своей палатке, рядовые смешались в нестройную толпу, щелканье сапожных подковок сливалось с гулом голосов и криками соек, из труб походной кухни валил дым, разнося по лагерю запахи жареного и пареного, а капитан, снимая на ходу белые перчатки для верховой езды, глянул на руку и в эту самую минуту увидел обер-ефрейтора З., выбежавшего из клетки навстречу своему другу, ефрейтору, который с места в карьер стал ему что-то рассказывать, а капитан все глядел — и тут он услышал гром, исходящий из недр земных, — все глядел на свои руки, и видел обоих друзей, и видел казармы, которые, по существу, были клетками, и внезапно увидел то, что, пожалуй, видел все время с тех пор, как они жили на этих квартирах, но что не доходило до его сознания: он увидел, что на клетках висят таблички на немецком, греческом и латинском языках и что на этих табличках указаны названия прежних обитателей; Волк обыкновенный — прочитал капитан на клетке, перед которой стояли З. и П., и он читал и слушал раскаты грома, исходящие из недр земных, и читал: Волк обыкновенный, Canis Lupus, и видел своих солдат, сидевших в клетке, где висела табличка Волк обыкновенный; надпись на соседней клетке гласила: Гиена полосатая, в ней старший фельдфебель с нарукавными нашивками сидел за столом, ковыряя в зубах, а на клетке рядом стояла надпись Шакал, в ней трое унтер-офицеров играли, лежа, в карты, и капитан прочитал: Коршуны: Стервятник и Ягнятник, и видел за железными прутьями вольеры своих хохочущих солдат, они болтали и чавкали, и прочитал: Лиса, Медведь, и Куница, и Хорек лесной, и снова Волк, и снова Гиена, и он видел своих подчиненных, немецких солдат, и видел девушку, и видел повешенных — видел всех повешенных, и всех расстрелянных, и всех замученных, и всех пытаемых, и униженных, и клейменых, и видел кровь на руках своих, и знал, что сам он всех виновней. Он — всех виновней, другие ослеплены, а он должен был видеть, что во главе государства стоят преступники, что эта война означает растленность и гибель Германии, что она, подобно чуме, будет свирепствовать над народами, пока эти преступники у власти, и он видел учеников своих, стоящих перед клеткой, волчьей клеткой, где им самое место, им, Иокасте и Эдипу, еще не ведающим, еще не ослепленным и не повешенным, — ах, Эдип, Эдип, какая жалость. Ибо вот что он собирался им сказать: что Эдип — это символ столкновения двух эпох в истории человечества, ранней, примитивной ступени материнского права, когда отцеубийство не считалось преступлением, поскольку самоё понятие отца как индивида начисто отсутствовало, и кровосмешение не выделялось из других видов смешения полов, а следовательно, ни о каком осквернении матери и речи быть не могло, — в столкновении этих двух эпох человеческой истории Эдип и был размолот, — в столкновении материнского и отцовского права; бряцая оружием, суровое и непреклонное отцовское право победило, чтобы вынудить отжившее время упокоиться в могиле, — то время, уже самая принадлежность к которому вменялась теперь в тяжкую вину; новое время требовало своих новых прав: обычай был объявлен преступлением, общепринятое — злодеянием, широко бытующее — пороком; наступившее новое время столкнуло ревущее старое время в могилу, и горе человеку, оказавшемуся между двумя эпохами! Исторически неизбежный, этот переход был болезненным для индивида, мучительным и трагически-кровавым. Эдип — яркий тому пример, Эдип пухлоногий, — и капитан видел перед собой голубые глаза молодого человека, который сам был Эдипом, но этого еще не знал, и он задумался над тем, что глазам этих молодых людей еще придется увидеть: что палачами были те, кого они считали фюрерами; что рейх, которым они искренне восхищались и который защищали с оружием в руках, был, по сути, каторжной тюрьмой, застенком, камерой пыток; что их геройские подвиги были преступлениями, чудовищными, злодейскими, изуверскими преступлениями, — и он уже видел, как у юного П. расширятся глаза от стыда и отвращения и будут от ужаса гореть в своих орбитах, и он увидел веревку на шее у его приятеля, которую тот сам себе накинет, хотя этот — нет! — которую на него накинут мстители: мужчины и женщины новой эры, третьей, что восходит, бряцая оружием, суровая и непреклонная, чтобы раз навсегда покончить с кровавой эрой войн и порабощения, давно отжившей, гнилой, смердящей, трухлявой эрой, когда горстка негодяев захватила власть над всей землей и сосет ее и топчет; в свое время господствовало материнское, а затем отцовское право, ныне же занялась заря новой эпохи человеческого права; она близится из балканских ущелий, из перелесков французских маки, с пологих польских равнин и с громом катится из российских далей, чтобы положить конец старому времени, когда люди еще недалеко ушли от зверья, сохранив в своих повадках больше волчьего, и медвежьего, и лисьего, да и от шакалов и от гиен, нежели человеческого. Новое время близится, чтобы похоронить старое время, самая принадлежность к которому уже является виной, — и капитан посмотрел на свои руки и на железные прутья и таблички, а также на тех двоих, на Иокасту и Эдипа, тогда как сам он — Тиресий, который все знал и не отваживался говорить из страха перед грядущим, из жалкого, трусливого, подлого страха, и он подумал, что его палатка — свиной хлев и что на ней следовало бы повесить табличку, какие вешают на свинарниках, и он уже готов был обратиться к тем двоим, чтобы поговорить с ними, но только махнул рукой усталым, безнадежным жестом, вошел в палатку и пустил себе пулю в лоб, а так как рука его дрожала, он раз за разом выстрелил себе в оба глаза.
Случай, здесь описанный, не вымысел, все так и происходило на самом деле.
Генрих Бёлль
Где ты был, Адам?
(Роман)
Перевод
И всемирная бойня может задним числом пригодиться. Скажем, для того, чтобы доказать свое алиби перед лицом Всевышнего. «Где ты был, Адам?» — «В окопах, Господи, на войне…»
Мне случалось переживать подлинные приключения. Я прокладывал новые авиатрассы, первым перелетел через Сахару, летал над джунглями Южной Америки…
Но война — это не подвиг, а лишь его дешевый суррогат.
Война — это болезнь, эпидемия, вроде сыпняка…
Сперва перед ними проплыло лицо генерала — усталое, желтое, скорбное лицо с крупными чертами. Высоко подняв голову, генерал торопливо шагал вдоль рядов, и каждый из тысячи выстроенных перед ним солдат видел синие мешки под его глазами, залитыми малярийной желтизной, и бескровный тонкогубый рот неудачника. Генерал выглядел усталым. Он начал обход с правого фланга пропыленного полукаре. Он тоскливо вглядывался в солдатские лица и повороты делал нечетко, не срезая углы. Все заметили сразу: на груди орденов у него хватало — золото и серебро слепили глаза; а вот на шее, под воротником, никакого ордена не было. И хотя солдаты отлично знали, что крест на генеральской шее немногого стоит, их все же удручало, что генерал его не удостоился. Тощая, желтая генеральская шея без орденского креста невольно наводила на мысли о проигранных сражениях, неудачных отходах, о смещенных начальниках штаба, об иронических телефонных разговорах, о нагоняях и тех обидных, язвительных словечках, которыми обмениваются высшие чины; и можно было представить себе, как этот усталый, изможденный старик по вечерам, сняв мундир, сидит в нижнем белье на краю своей койки, поджимает худые ноги и, трясясь в малярийном ознобе, глотает водку. Все девятьсот девяносто девять человек — по триста тридцать три с каждой стороны незамкнутого каре — испытывали под его взглядом странное чувство: какую-то смесь жалости, тоски, страха и затаенного гнева. Гнев вызывала эта война, которая тянется слишком уж долго, так долго, что генералы просто права не имеют расхаживать без высшего ордена на шее. Генерал шел, не отрывая руки от козырька своей поношенной фуражки, — руку у козырька он, правда, держал твердо. Дойдя до левого фланга, он сделал поворот, на сей раз более резкий, двинулся вдоль незамкнутого фронта полукаре и остановился точно на середине. И тут же стайка офицеров рассыпалась за его спиной — на первый взгляд как попало, но на самом деле каждый занял четко определенное ему место, и всем было неловко за генерала, не заслужившего даже креста на шею, тем более что у некоторых офицеров его свиты такие кресты поблескивали на солнце.
Генерал хотел было что-то сказать, но вместо этого резко козырнул и повернулся так неожиданно, что офицеры, стоявшие позади него, шарахнулись в стороны, освобождая ему дорогу. И все видели, как сухонький старичок влез в свою машину, офицеры снова взяли под козырек, и вскоре на дороге осталось лишь крутящееся светлое облако пыли, покапывая, что генерал укатил на запад, туда, где предзакатное солнце уже низко нависло над плоскими белыми крышами, туда, где не было фронта.
Потом их разделили на три колонны, по триста тридцать три человека в каждой; они зашагали на другой конец городе, к его южной окраине, прошли мимо фешенебельных, но запущенных кафе, мимо кинотеатров и церквей, через бедняцкие кварталы, где у дверей валялись в пыли собаки и куры, из окон выглядывали неопрятные пышногрудые красотки, а из грязных пивных доносились пьяные песни; заунывная, однотонная мелодия брала за душу. С какой-то неправдоподобной быстротой проносились мимо трамваи. Под конец солдаты снова вышли на тихую, опрятную улицу, застроенную особняками, утопавшими в зелени садов. У каменных ворот стояли армейские грузовики; солдаты прошли сквозь ворота и очутились в нарядном парке. Здесь их снова выстроили в полукаре — но на этот раз их было лишь три шеренги по сто одиннадцать человек.
Солдаты составили винтовки в пирамиды, сложили в тылу каре вещевые мешки, и когда они снова застыли по стойке «смирно», изнемогая от голода и жажды и проклиная про себя опостылевшую войну, перед ними поплыло новое начальственное лицо: узкое, холеное, породистое. Вдоль рядов шагал бледный поджарый полковник с холодным, твердым взглядом и плотно сжатыми губами под длинным носом. Само собой разумелось, что подобные физиономии немыслимы без креста на шее. Но и это лицо не внушало солдатам доверия. Полковник шел медленно, печатая шаг, четко срезая углы на поворотах, впиваясь взглядом в каждого. Закончив обход, он в сопровождении небольшой группы офицеров двинулся к центру каре, и солдаты тотчас же поняли, что дело тут без напутствия не обойдется, и все сразу вспомнили о том, что им давно уже хочется пить, хочется есть, спать и курить.
— Солдаты, соратники! — прозвенел в тишине резкий голос полковника, — не буду тратить слов попусту. Надо вышвырнуть отсюда этих вислоухих, загнать их назад, в степи. Ясно?
Полковник умолк. Воцарилась гнетущая, смертная тишина, и солдаты увидели, что багровый диск солнца повис уже над самым горизонтом. Орденский крест на шее полковника поглощал кровавые лучи, его сверкающие планки, казалось, вобрали в себя весь закат. И тут только солдаты заметили, что крест у полковника был особенный — с дубовыми листьями, которые они между собой называли «ботвой». Сомнений не было, на шее полковника красовалась «ботва».
— Ясно? — выкрикнул полковник, и голос его сорвался.
— Так точно, — вразброд откликнулось несколько голосов — хриплых, усталых и безразличных.
— Ясно, спрашиваю? — снова выкрикнул полковник и дал такого петуха, что его голос и впрямь рванулся ввысь, словно рехнувшийся петух, который захотел вдруг склюнуть звезду.
— Так точно, — вновь откликнулись ряды; теперь голосов стало больше, но кричали они так же хрипло, устало и равнодушно. Слова этого человека не в силах были утолить их жажду, притупить голод, заглушить тоску курильщиков по табаку.
Полковник гневно рассек воздух стеком и, пробормотав нечто похожее на «скоты», быстро пошел прочь. За ним вышагивал адъютант, непомерно долговязый, совсем еще юный обер-лейтенант, такой долговязый и такой юный, что солдатам невольно стало жаль его.
Солнце все еще стояло в небе прямо над домами — казалось, по плоским белым крышам катится докрасна накаленное железное яйцо, и когда солдат снова повели куда-то, над ними простиралось тусклое, выгоревшее, почти бесцветное небо; чахлая листва бессильно свисала с придорожных деревьев. Теперь они шли прямо на восток — по булыжной мостовой городской окраины, мимо убогих домишек и лавок старьевщиков, мимо обшарпанных многоэтажных корпусов, неведомо как затесавшихся сюда. Потом потянулись свалки, пустыри, огороды — перезревшие дыни догнивали на грядках, тугие сочные помидоры гроздьями висели на кустах. Все здесь было чужое, непривычное — и несуразно большие кусты помидоров, и толстобокие початки кукурузы, которую клевали стаи черных птиц, они взлетали, когда мимо проходили солдаты; но, покружив в воздухе, тучей опускались на поле и снова принимались клевать желтые зерна.
Теперь солдат осталось всего сто пять человек. Они шли колонной по три, смертельно усталые, пропыленные, с потными лицами и сбитыми в кровь ногами, впереди шагал обер-лейтенант, на лице которого было написано глубочайшее отвращение ко всему. Солдаты сразу раскусили его. Принимая команду, обер-лейтенант лишь мельком взглянул на них, но люди, несмотря на усталость и жажду, жгучую жажду, прочли в его глазах, что он хочет сказать: «Дерьмо все это, но что поделаешь!»
И тут же они услышали его голос — с наигранным безразличием он сказал: «Пошли!» — просто «пошли» — без обычных строевых команд.