Война. Krieg. 1941—1945. Произведения русских и немецких писателей
Шрифт:
По тут раздался пронзительный свист; на плацу стоял унтер-офицер. Он кричал:
— Выходи получать боеприпасы!
2
По возвращении со склада, когда они, забавляясь, подбрасывали на ладони лимонки, выданные по две на каждого вместе с боекомплектом трассирующих пуль, исполненный неукротимого рвения П. вновь обратился к почти исчерпавшему себя предмету их беседы, внезапно оживленной стимулирующим вопросом З.; да и в самом деле, подсказанное им сравнение двух отстоящих друг от друга на тысячелетия ситуаций рождало поистине потрясающие аналогии; долгие страшные годы истребительной чумы там и долгие страшные годы истребительной войны здесь; здесь и там ужас и содрогание; здесь и там хоры плачущих и толпы умоляющих об убежище; здесь и там страстная тоска об избавлении от невыносимых мук; здесь и там — точно во внезапном озарении открылось П. — некий неопознанный, вернее, неразоблаченный виновник всех и всяческих зол и страданий, коего необходимо свергнуть с престола и чья власть должна быть уничтожена для того, чтобы зло было наконец изгнано из страны.
— Но кто же он? — неистово вопрошал П. и, следуя своему духовному наставнику, тут же ответил себе, и так же, как тот, монологом: кто он, как не червь, скрывающийся в гнилом яблоке, кто, как не сам сатана во плоти, извечный супротивник, блуждающий Агасфер, дьявол, принявший образ человеческий, смертельный враг народов, которого слишком долго терпели, да и поныне еще не распознали во всей его пагубной вредоносности, как захватчика, склочника и подстрекателя, принесшего людям неисчислимые бедствия, ибо на совести у него, наряду с грязными обманами, всевозможные катастрофы и кризисы,
— А почему бы и нет, мартышка ты? — И в тот же миг, словно отзываясь на ответное оскорбление, с яростью отшвырнул ногой табурет, так что щебенка взлетела в воздух, вскочил и, несколько раз хлопнув себя по лбу, заорал, что все это чистейший вздор, а потом, спотыкаясь, надвинулся на З. и, став перед ним, широко расставив ноги и собрав последние остатки разума в единый залп, пробормотал, что, конечно, евреи, как ему известно, все от дьяволова семени, но самый порядочный человек, какого он встречал, тем не менее еврей, и за это, что бы там ни говорили, он держится железно!
П. так и прыснул со смеху, ибо, едва вымолвив эту фразу, штабс-ефрейтор потерял равновесие и загремел бы на пол, если б вовремя не вцепился в застонавшую решетку; а З., остолбенев, с возмущением уставился на грубияна. В первое мгновение он оторопел, оттого что какой-то пьяный невежда осмелился нарушить его духовное бдение, и в этом замешательстве напоминал шахматиста, чей последний, решающий ход, должный произвести невиданный эффект, не состоялся по вине какого-то надоедливого болельщика; после мгновенной ошеломленности, подобной нервному шоку, обер-ефрейтор в течение одного сердечного биения колебался в выборе между двумя возможностями, остающимися в подобных случаях у оскорбленного: то ли ясно выразить свое недовольство и предложить буяну, чем вмешиваться в разговоры, в которых тот ни черта не смыслит, вернуться к своим картам и винной бочке, то ли предпочесть позицию более разумного человека — не вводить пьяницу в раж, а со снисходительной усмешкой и неопределенным кивком головы, не говорящим ни «да», ни «нет», попросту отвернуться и, как ни в чем не бывало, продолжать начатый разговор, — и З. уже пришел было к заключению, что ни один из этих вариантов не угомонит нахала, который явно рассчитывает на потасовку и ищет нового повода придраться, как вдруг ему открылся крамольный смысл заявления штабс-ефрейтора, словно оно только сейчас дошло до него, и это сразу же сняло действие шока, ибо то, что штабс-ефрейтор сболтнул спьяну, было отъявленным кощунством.
Холодный, язвительный, чуть ли не ненавистнический гнев охватил обер-ефрейтора; кощунственные слова штабс-ефрейтора жгли ему мозг и сердце. В отличие от П., который родился в семье среднего чиновника и которому дома и в школе прививали нацистские взгляды как обязательный элемент той жизни и среды, где ему довелось родиться, и каковые он воспринял не задумываясь, будто нечто само собой разумеющееся, что и позволяло ему с добродушной толерантностью, если не с пытливым либерализмом, воспринимать взгляды инакомыслящих, — итак, в противоположность П., З. отличался воинствующей нетерпимостью и был не чужд умозрительных интересов, чем немало гордился. В особенности последним. Он называл себя если не интеллигентом (ибо критиканско-умствующий, разлагающий образ мыслей этих господ, как и самый термин, был ему подозрителен), то, во всяком случае — и невзирая на насмешки товарищей, — мыслителем, и не только из желания подняться над втайне презираемой муравьиноподобной, серой и тупой, по его мнению, массой, не только из желания создать себе карьеру, которая подтвердила бы его превосходство такими эпитетами, как «академическое» и «высшее», и закрепила бы его соответствующей документацией; нет, он был не чужд подлинной, временами даже глубоко прочувствованной радости, какую дает чистая игра мысли, логические хитросплетения и философские стратагемы, что в известной степени и влекло его к умственному труду, как влечет рыбу вода, насыщенная воздушными пузырьками, и если он, читавший Платона, Шопенгауэра, Канта, Ницше и Якоба Бёме — и даже с некоторым пониманием, — если он все же предпочел удовольствоваться скудным фашистским пайком, упорно не замечая, что столоваться ему приходится на черной кухне, то это объяснялось тем, что его, как и тысячи ему подобных, именно там, и только там, потчевали неким зельем, оглушающим подобно наркотическому снадобью, а именно возвеличением его особы как избранного господина человечества, пуп вселенной, — и не только в той мере, в какой это свойственно всякому национализму, который свою страну и свой народ, а стало быть, в известной степени и самого себя ставит выше окружающих народов, рассматривая свою нацию как самую дельную и самую одаренную решительно во всем, будь то воинская доблесть, искусство торговли и мореплавания, работоспособность, прилежание, мудрость, поэтический и музыкальный дар, душевная восприимчивость и душевное богатство, да и во всем прочем, и который тщится доказать это превосходство исторически засвидетельствованными фактами, от победоносных войн до чувствительных песен, исполняемых под развесистой липой летними вечерами, — нет, здесь прославляли себя, только себя и ничего, кроме себя: это тело, эти лодыжки, эту голову, эти руки, эти глаза, уши, кровеносные сосуды, нервы, ушные мочки, мускулы, эти волосы, почки, легкие и кишки, эту кожу и эту плоть, — как избранную и освященную давностью расу, предназначенную властвовать над прочими человеческими расами и народами, — единственно благодаря помазанию кровью, которая животворит это твое тело, как она животворила тела всех твоих пращуров от мифического сотворения мира, так что ты самим предначертанием природы, космическим предопределением, а также божественным произволением рукоположен от века в кайзеры человечества, ты, Зигфрид, З., двадцати шести лет, оберстгруппенфюрер и командир отделения, студент средних способностей и подчиненный любого фельдфебеля, но на правах бледнолицего повелитель всех людей с другим цветом кожи и на правах немца — всех говорящих на других наречиях!
Подобное утверждение твоей персоны, особенно когда ты молод, воспринимается как некое откровение, не нуждающееся в испытании на прочность и основательность тех аргументов и предпосылок, на которых оно зиждется, тем более что в твое распоряжение предоставлено, как в книге Розенберга, столько имен, хронологических дат и цитат, что ты, можно сказать, располагаешь прорвой необходимых Тебе очковтирательских ссылок и лжедоказательств; так З. и усвоил нацистскую философию, а также миф ее «мыслителя номер один» — не как замкнутую систему, которая, подобно учению Канта, или Шопенгауэра, или Платона, открывается тебе ценою немалых трудов и напряженной работы испытующей мысли, а как нечто принимаемое на веру, как некое откровение более высокого плана, итог и эссенцию всей человеческой — виноват: арийской, немецкой, а стало быть, некой в высшем смысле всечеловеческой мудрости, коей подчиняешься как нерушимому императиву всяческого бытия и мышления и которую тем более нельзя перетолковывать и колебать, что — и в этом великое
— Порядочный или непорядочный, какое нам дело до старикана Сами! Но вот еврейки, ребята, испанские еврейки, — это, я вам доложу, нечто! — давая понять, что — редчайший случай! — пользующийся широкой популярностью рассказчик готов поделиться с аудиторией одним из своих знаменитых воспоминаний — смесь ужасающей непристойности со зверской жестокостью, — которые пользовались у солдат неизменным успехом; в этих рассказах вой истребителей и бомбардировщиков сливался с душераздирающими криками мавров и звероподобными стонами расстреливаемой, оскверняемой и удовлетворенно содрогающейся плоти, и под отравляющим дыханием его слов клетка, вместе с жадно сгрудившимися плечо к плечу слушателями, растворилась в зеленой и тутой, клубящейся пузырями, пахнущей каштанами и шафраном темно-зеленой тине, сливаясь с пышущей, буйно разметавшейся, мясистой зеленью роскошной растительности, — пока кто-то не рванул решетчатую дверь и на пороге не возник фельдфебель, а тогда старший по казарме А. вскочил и заорал: «Смирно!» — и за ним вскочили все, вновь обретая контуры и тела и резко выделяясь в своем сером сукне на фоне агав и широколистых лавровых кустов; они стояли, вытянувшись во фрунт, как ни в чем не бывало, и взгляд фельдфебеля злобно впился и обер-ефрейтора З.
3
Между тем дождь как неожиданно хлынул, так неожиданно и перестал, хляби небесные истощились, облака, превратившиеся в пустые шланги и баллоны, начисто смело с неба, и яркое полуденное солнце выпаривало из каменистой почвы туман, который, словно поднимаясь из недр земли, постепенно окутывал белым маревом парк и лагерь. Как только фельдфебель взыскательно осмотрел уложенные ранцы, не найдя ни малейшего повода придраться, в том числе и к шинели и ранцу обер-ефрейтора, которого он невзлюбил с первой же минуты и с которым не прочь был свести счеты, оба приятеля вышли из калитки и, покуривая, прохаживались неторопливо позади палаток, и снова молодой П., всего лишь несколько минут назад потерпевший фиаско, вернулся к прежнему разговору, чтобы изложить пришедший ему в голову новый вариант в надежде, что он внесет в их спор окончательную ясность.
— Отвлечемся от евреев и большевиков, — сказал он, — займемся греческими бандитами или хотя бы их частью, ведь они же не сплошь коммунисты, есть среди них и националистские группы, которые даже иногда взаимодействуют с нами. Греки одной с нами крови, тут не придерешься! Конечно, немало примешалось у них всякой мути, тут тебе и левантинцы, и турки, и сербы, и негры — всего не перечесть. Но ведь они храбро сражались и, честно говоря, задали нам жару, в их крови чувствуется здоровое ядро. Их, верно, обманули, околпачили, ввели в заблуждение, подбили к мятежу, как это было в свое время с многими нашими соплеменниками в Германии. Наверняка там, в горах, имеются и такие, кто считает, что бьется за правое дело, и кому просто невдомек, что он сражается не на той стороне фронта. Разве не так?
Обер-ефрейтор, перекатывавший во рту сигарету, глубоко затянулся, выдохнув носом дым, уронил: «Конечно!» — однако же сопроводив то словцо оговоркой в виде легкого покачивания головой, означавшего, что, конечно, исключения бывают и кто-то из партизан может оказаться субъективно честным человеком, но уж с Эдипом-то его нельзя равнять, на что П. с нескрываемым вызовом ответил:
— А почему бы и нет? — И на сей раз он был так уверен в своей правоте, что короткую паузу, которую З., как всегда, выдержал перед очередной репликой, счел за признание им своего поражения и, заранее торжествуя, со строптивой мятежностью повторил: — А почему бы и нет?