Война. Krieg. 1941—1945. Произведения русских и немецких писателей
Шрифт:
— Что это тебя немец сегодня не бил? — спрашивает напоследок.
— Черт его знает. Может, в обед угостит…
— Да, чуть не забыл. Лявина этого пошли в штаб.
— Зачем?
— Не знаю. Приказание комбата.
— Пришлю. — Я кладу трубку и посылаю Филимонова за Лявиным.
Тот приходит обеспокоенный, в глазах истома, губы вздрагивают. Говорю, что вызывают его в штаб.
— Не знаете, для чего, командир?
— Не знаю, Лявин.
— Честно, не знаете?
— Да.
— Чую, командир, хана мне… Цельный день маюсь. — Он
— Ладно, Лявин, думаю, обойдется все. После обеда идите, — говорю, а сам думаю: может, прав был Филимонов — не стоило мне рапорт писать, обошлось бы своими средствами?
Угощаю его куревом. Дымим молча. У меня на душе мерзко, тянется какая-то тоска.
В шалаше сидеть невмочь — иду бродить по роще… Смотрю, как неспоро, с частыми передыхами копают люди окопы. Не подгоняю — нету сил у самого, знаю, что нет их и у бойцов. Вышагиваю из конца в конец наш пятак и думаю: какая спокойная жизнь была у меня до вчерашнего дня… Все было — и тяжело, и холодно, и голодно, но чисто на душе. Делал все, что положено на передке, возможно, не всегда и не совсем правильно, но в меру своих сил и возможностей, а сейчас?..
Вспоминаю этого старого жалкого немца уже с раздражением. И то, что поступил «по-человечески», не кажется мне уже таким несомненным… Заслуживают ли вообще немцы, чтобы с ними поступали по-человечески? Наверное, нет. Но когда встают перед глазами скрюченное тело убитого мной мальчишки, его оскал, его раскинутые руки, когда представляю, что стрелял в него раненого, еще живого, — в душе опять разлад и смятение.
Около двух приносят обед. Приходит и Филимонов из штаба, куда носил строевую записку.
Столпившись около термоса с кашей, позвякивают котелками. На плащ-палатку, расстеленную на земле, выкладывают буханку сероватого, с выступающими на корке неразмолотыми зернами хлеба, один боец начинает резать, а потом знакомая процедура — кому, кому? Достается по кусочку. Потом дележ махорки начинается, разрывают пачки, делят на кучки, и тоже — кому, кому?
Филимонов получает пайку и на себя, и на меня, и мы отправляемся к своему шалашу. Только разожгли костерик, чтоб пшенку разогреть, как какой-то треск, щелчки доносятся с немецкой передовой. Не успеваем разобраться, что же это такое, как на весь передок заревел динамик: «Товарищи бойцы и командиры…»
У меня проваливается сердце, напряженным становится взгляд Филимонова — сейчас они сообщат, что кто-то отпустил немецкого солдата и дал ему вынести убитого… Они способны на это, сволочи! Что делать тогда?
Но голос чисто по-русски вещает другое: «Мы знаем, какой обед вам сейчас принесли. Мы знаем, что у вас нет боеприпасов. Ваше положение безнадежно. Переходите на нашу сторону. Сегодня ночью все немецкие посты будут предупреждены беспрепятственно пропускать каждого. Немецкие кухни готовят
С середины рощи, где стоят наши сорокапятки, раздается одинокий выстрел — не выдержал артиллерист, кинул снарядик. В ответ завыли мины. Выбегаю к бойцам.
— Вот гады! — со злостью шепчет один.
Остальные замерли с ложками у ртов — не до хлёбова.
В третий раз начинает немец долдонить то же самое.
— Долбануть бы минами по этому репродуктору — заткнулся бы.
Прибегает Филимонов, зовет к телефону. Голос помкомбата злой и раздраженный.
— Слышишь, что трепят, заразы?
— Слышу.
— Огня не открывай. Сорокапятку минами засыпали. Как народ реагирует?
— Злится.
— Это хорошо. Никто у тебя ночью не вздумает немецкую кашу попробовать?
— Нет, конечно.
— Уверен?
— Уверен.
— Но все же смотри. Эту ночку спать не придется.
— Понимаю.
— Бывай! — Помкомбата кончает разговор.
Филимонов помешивает ложкой разогреваемую кашу и говорит:
— Может, концентратик прибавить?
— Ваш НЗ, Филимонов, — распоряжайтесь!
Он развязывает свой мешок и добавляет в котелок пачку пшенки.
После обеда лежим в шалаше… Каждую неделю я пишу матери успокаивающие письма, в которых все хорошо, и эта святая ложь до сих пор мне удавалась. Старался писать чернилами спокойным, ровным почерком. Сегодня подошло время, и надо бы написать, но не могу. Боюсь, что прорвется между строками мое состояние и угадает мать сумятицу и разброд в моей душе…
Филимонов пришел из штаба мрачный — я это сразу заметил — и сейчас сидит нахохлившись и что-то помалкивает.
— Что с вами, Филимонов?
— Так… Не понравилось мне нынче в штабе.
— Что такое?
— Так, суета какая-то… Начальство из бригады появилось.
— Этого еще не хватает, — думаю вслух и приказываю связисту соединить меня с помкомбата.
— Это я, товарищ помкомбата. Говорят, в штабе начальство из бригады? Не в курсе?
— Нет. И по телефону такие вопросики задавать нечего. Недалеко и пройтись, если такой любознательный. Понял?
— Понял, — отвечаю и кладу трубку. — Паникуете вы всё, Филимонов. Не в курсе помкомбата.
— Может, и не в курсе пока.
Разговор с помкомбата не успокаивает. Курю одну за другой цигарки, курю до кружения в голове, до противной щипоты во рту…
Тем временем клонится день к вечеру… Заволакивается солнце за Овсянниково, тянутся длинные лиловые тени от танков, рдеет рыжая стерня поля, словно налитая кровью, а на ней темно-бурыми пятнами вразброс — оставшиеся навечно… Стелется легкий дымок от костров, пахнущий хвоей, и этот запах вдруг напоминает мне тихие летние вечера на подмосковной даче, где у каждого домика дымит самовар и приятно пахнет горящими еловыми шишками, а я лежу в гамаке и читаю… Диккенса… Какая нелепица!