Война
Шрифт:
– И многих укокошил? – с недоверием поинтересовался Колодяжный.
– Ни одного! – Иванюта заразительно засмеялся. – Я же с расстояния, выбросом карабина!.. Понимаешь? Чтоб штык только коснулся, но… обязательно головы! И валятся как снопы!.. От шока… Дошло?.. Длинный выпад навстречу, легкий удар острием штыка в лицо, или в лоб, или в шею – и бросает фашист автомат, копыта в стороны, и будь здоров!
– Силен! – одобрительно хохотнул Колодяжный. – И все твои телохранители уцелели?
– Все до единого!.. Поверили, что я завороженный. Циркачом меня назвали. А знаешь, как я такую механику придумал?
– Это же элементарно.
– Ха! Когда знаешь! – Иванюта опять зашелся смехом, кажется, совсем глупым, беспричинным. И тут же стал пояснять: – У нас в селе был один хитрый дядька.
– А что ему было надо?
– Ты послушай. Цыганка вначале убедила соседей Архипа, что она ясновидица: каждому рассказала все, что случилось в его жизни, – конечно, Архип ее просветил. А потом уверила, что точно знает, когда кто из них помрет… Первым назвала Архипа, но открыть время его смерти отказалась наотрез. А соседям его наворожила более конкретно: «Ты, Иван, помрешь после Архипа, в тот день, когда по нему будут справлять сороковины. А ты, Платон, ровно через семь месяцев после Архипа отдашь богу душу…» Третьему соседу, Савке, по словам цыганки, выпало прощаться с белым светом через год после Архипа…
– Ну и чего твой Архип добился такой брехней? – недоумевал Колодяжный.
– Не понимаешь?! – Иванюта опять залился смехом. – Райской жизни добился! Только возьмется Архип за лопату, чтоб грядку вскопать, или за косу, чтоб травы корове накосить, а соседи уже наперегонки бегут на помощь… Следили за ним, как за дитем малым! Закашляет или застонет он – может, с перепою или еще с чего, – и пожалуйста: Иван спешит с кринкой меду, Платон – с кругляшом масла, а Савка тащит настоянную на целебных травах горилку – лечись, мол, дорогой соседушка, да не спеши помирать… Прямо на руках его носили… А однажды Архип действительно расхворался: объелся соседскими подношениями, и желудок стал давать осечку… Ох и забегали соседи: и врачей к нему, и знахарей! Ничто не помогает. Тогда собрались на совет и решили… А ты учти: скупые мужики были!.. Решили, значит, послать Архипа на курорт. Кто продал пару овец, кто телку, кто свинью, скопили деньги и внесли их куда надо, а документы прислали соседу по почте, будто от медицинских властей…
Колодяжный, позабыв, что вокруг спят, захохотал громко и заразительно. И тут же кто-то со стороны беззлобно прикрикнул:
– Спать дайте, черти!
Друзья умолкли, наступила тишина, и Федор Ксенофонтович не заметил, как окунулся в сон… Ему приснилось, что он дома, в Ленинграде. За пианино сидит Ирина; ее пальцы проворно бегают по клавишам, но музыки он почему-то не слышит и с тревогой смотрит на дочь, на лице которой застыла какая-то жалкая, просящая улыбка, а из больших красивых глаз катятся крупные горошины слез… Потом из-за пианино выходит Ольга, почему-то в цыганском одеянии – в длинной широкой юбке, цветастой блузке, с пестрым платком на плечах и с золотыми подвесками в мочках ушей. Округлив в испуге глаза, она что-то взволнованно говорит, он силится разобрать ее слова, но слышит только звон серебряных молоточков да знакомую мелодию:
Ах вы, сени, мои сени, Сени новые мои.
Сени новые, кленовые…
Федор Ксенофонтович чувствует, как у него начинает болеть сердце оттого, что он никак не может понять слов жены, в которых, несмотря на веселый говор серебряных молоточков, угадывается что-то трагичное. Будто Ольга предупреждает его о какой-то грозящей ему беде, о чем-то умоляет, а он никак не находит сил вникнуть в ее слова, не знает, как справиться со своей беспомощностью, и со страхом начинает осознавать, что от беды теперь не уйти и что слезы Ирины, уже куда-то исчезнувшей, как раз этим и были вызваны…
Под утро он проснулся разбитый, измученный, ощутил давящую духоту, мерзкую теплую сырость, видимо накатывавшуюся с недалеких болотистых лужаек. Сердце в груди билось часто и гулко, словно после длительного бега. Вспомнился сон, и Федор Ксенофонтович, не придя еще в себя, начал с тоской размышлять о жене, о дочери. И словно не думал, а просто перекладывал с места на место отболевшие мысли, всматриваясь в них и страдая оттого, что все могло случиться куда хуже… Что было бы, если б его несколько раньше назначили на корпус и Ольга с Ириной успели перебраться к нему в Крашаны?.. Постигла бы их участь семьи Карпухина, оставшейся под развалинами дома? Или казнился б теперь он, как полковой комиссар Жилов, жена и двое сыновей которого, по всей видимости, не успели выбраться из зоны боевых действий и остались где-то там, за Минском…
Но если б раньше принял он корпус, может быть, не было бы повода для этого пока что загадочного недоразумения? И недоразумение ли?.. Какой информацией о действиях в приграничных боях его механизированного корпуса могло пользоваться командование фронта? Чем он, генерал Чумаков, вызвал такое недовольство у высшего начальства?..
Кажется, Федор Ксенофонтович еще никогда не испытывал столь глубокого нравственного потрясения, как во время вчерашнего телефонного разговора с начальником штаба фронта генерал-лейтенантом Маландиным. Герман Капитонович – его давнишний и добрый знакомый, само воплощение корректности и выдержки – сказал ему слова, которые ядовитыми стрелами вонзились в душу… Что стоит за этими словами?.. Маландин попусту обвинениями не бросается. Значит, что-то есть… Что?.. О каких последствиях шла речь? Что ждать теперь генералу Чумакову?..
Слишком много возникало вопросов, сплетенных в один узел. Вспомнились вначале изумленные, а затем испуганные глаза полковника Карпухина, когда передал ему приказание явиться с боевой документацией в штаб фронта. «Почему не вам?.. – Коричневое и сухое лицо Карпухина вдруг будто покрылось пеплом. – Что случилось?» – «Не знаю. Мне брошен упрек, что я не командовал корпусом…» Может, действительно плохо командовал? Может, другой на его месте добился бы большего?..
После отъезда Карпухина мысли Федора Ксенофонтовича продолжали смятенно и мучительно метаться в темном лабиринте предположений и догадок. Однажды в сознании смутно мелькнула мысль о подполковнике Рукатове, который почему-то старательно избегал встречи с ним на сборном пункте в Могилеве, и тут же это воспоминание угасло, ибо, как предполагал Федор Ксенофонтович, в данном случае к Рукатову не могло относиться древнее персидское изречение: «Бойся того, кто тебя боится…» Ведь Чумаков ничем Рукатову не угрожал.
На войне время жестко спрессовано. Бывает, что на фронте человек переживает за час куда больше, чем за всю свою жизнь.
Прошло лишь двое суток, как генерал-майор Чумаков вывел из окружения свою группу – более четырехсот человек. В ней – уцелевшие работники штаба корпуса, бойцы и командиры спецподразделений, обслуживавших штаб, люди из танковой дивизии, которая последней выходила из боя, израсходовав все горючее и боеприпасы, а также из других частей, примкнувшие в пути, вроде летчика-лейтенанта Рублева. Рядовых и сержантов, исключая механиков-водителей, связистов и саперов, сразу же влили в один из полков, который на последнем пределе держал оборону на Березине, раненых, в том числе и майора Птицына (бывшего графа Владимира Глинского), так и не разгадав в нем немецкого агента-диверсанта, определили в полевой госпиталь, а всех остальных, по уже установившемуся порядку, на попутных машинах отправили на сборный пункт в Могилев.
Естественно, что генерал Чумаков, как только оказался по эту сторону фронта, стал наводить стравки о местонахождении командного пункта своей 10-й армии, но ничего не узнал; еще не была известна судьба большинства соединений 10-й армии, ее штаба и самого командарма генерала Голубева. Поэтому Федору Ксенофонтовичу ничего другого не оставалось, как явиться в штаб фронта.
Ехал он туда несколько возбужденный, с ощущением человека, который, пройдя сквозь множество смертельных опасностей, честно сделал все, что мог сделать в столь невообразимо трудных ситуациях. Был убежден, что его неукомплектованному корпусу удалось совершить больше того, что было в пределах возможного, а сам прорыв штабной группы сквозь боевые порядки немецких войск тоже представлялся генералу Чумакову далеко не простым событием. Надеялся, что в штабе фронта встретят его если не как героя, то, во всяком случае, оценят по достоинству. Но не пришла Федору Ксенофонтовичу в голову мысль, что степень сложности военных ситуаций порой можно познать, только внедрившись личной судьбой в них.