Война
Шрифт:
Мне с трудом удается узнать от них, в чем дело. Мужа старухи и мужа ее дочери ночью арестовали по приказу из штаба. Их сосед, поляк, донес, что они шпионы. Он же объяснил женщинам, что их мужей повесят.
Я их успокаиваю, объясняю, что не могут повесить людей по одному только доносу. Их освободят или будут судить и оправдают. Но женщины не слушают и в отчаянии рвут на себе волосы. У них уже нет слез, голоса охрипли, глаза горят мольбой и безумием…
Обещаю им узнать о мужьях и ухожу в штаб.
Но узнать что-либо трудно. Я могу расспрашивать только солдат.
Полевой суд не допрашивает свидетелей.
Арестованных на рассвете повесили…
В глубине сада, далеко за домом, где аллеи и дорожки упираются в кирпичный забор, на старом, наклонившемся дереве первым казнили молодого. Старик видел, как снимали тело зятя, и ждал своей очереди.
Я хочу солгать женщинам, сказать, что их мужей отправили в Варшаву.
Медленно, нерешительно иду к воротам поместья… Обдумываю, как изложить спокойней и правдоподобней, рассказ о Варшаве. Но, приближаясь к выходу, слышу, как женщины кричат истошным голосом и, упав на землю, бьются об нее головой… Дети, уцепившись за женщин, громко плачут…
Кто-то из солдат сказал им правду…
Мы снова приближаемся к фронту. Ночью слышна далекая канонада и полыхает зарево пожара. Днем по дорогам тянутся бесчисленные части, орудия, обозы, санитарные линейки.
В потухших и равнодушных глазах солдат — покорность и обреченность. Обросшие, грязные и лохматые, не видя неделями человеческого жилья, копошась в земле, мы начинаем походить на пещерных людей. Наши немытые месяцами лица, покрытые толстым слоем грязи, жира и пота, небритые много недель щеки и подбородки и посеревшие от грязи папахи — делают нас похожими на человекоподобных животных.
Мы плохо реагируем на окружающее, окончательно теряя способность мыслить. Наша дикая жизнь кажется нам естественной и понятной, будто другой не может быть.
Проходят недели, месяцы…
Мы не знаем ни чисел, ни дней…
Нас ничто не волнует, не тревожит, не пугает. Души опустошены, разорены и сожжены, как деревенские халупы после артиллерийского огня. Нет надежд, нет веры, нет желаний, нет жалости… Мы движемся апатично, вяло, бездумно и сонно. Чужие страдания, кровь и чужая гибель нас не беспокоят, как не пугает постоянная угроза собственной смерти.
Мы встречаем странную группу из трех человек. К обеим рукам солдата, чуть повыше кистей, крепко привязаны веревки, концы которых держат двое солдат, идущих по сторонам. У солдата нет винтовки и амуниции, нет пояса и вещевого мешка. Его тащат за веревки, как упрямого быка на убой. Солдату лет тридцать пять. На бледном, серо-землистом лице, покрытом грязью, торчит, как кустарник, жесткая щетина бороды и усов. Глаза, серые и неподвижные, глядят куда-то далеко вперед. Его губы и нос морщатся, складываясь в гримасу, будто для плача. Подбородок трясется, хотя челюсти конвульсивно сжаты. Он пытается для чего-то поднять руки, но бессильно опускает их, вскрикивая от боли, причиняемой веревками… Он боится идти вперед, пространство внушает ему ужас. Но его тащат веревками, впивающимися в его тело, и он идет, обессиленный, истерзанный, съедаемый жестоким страхом. Больной мозг горит безумием. И там, впереди, ему мерещатся гром орудий и стоны людей, воткнутые в горло штыки и расколотые пополам черепа, все, что он видел вчера наяву…
Он ушел, но перед моими глазами долго движется странная фигура в рваной шинели и с веревками на руках, и качается серое, обросшее, безумное лицо с широко раскрытыми глазами.
Дорога хранит следы недавних боев. Слева и справа разрушенные окопы, остатки проволочных заграждений, огромные воронки, брошенные двуколки, трупы лошадей… Местами окопы разворочены и образовали воронку с центром на дне окопа. По полю разбросаны осколки, головки и иногда почти целые стаканы снарядов. У окопов патронные гильзы, ломаные немецкие винтовки.
До сих пор не перевелись у нас охотники добывать «трофеи». Тащат винтовки, штыки, шашки, каски. Зачем — непонятно. Своего добра хватит — не утащить. Маленькие кавалерийские винтовки попадаются редко. Берут большие. Тащат с собой день, другой, потом бросают. Потом, натыкаясь на новые, опять волокут. И сейчас так. Мы идем к линии огня, но многие бегают к старым окопам, долго там рыщут и находят всякую дрянь…
В стороне от дороги, среди редкого леса, небольшая поляна покрыта толстым слоем сухих желтых листьев. На краю поляны тянется длинный, свеженасыпанный холм, местами покрытый нарезанной зеленью елки… Посреди холма врыт большой деревянный крест. Под крестом вдавлена в землю белая доска с простой, от руки, надписью, расползшейся синими потеками по разводам дерева.
Под крестом похоронено сто сорок два человека…
Вокруг большой могилы разбросано много маленьких холмов. Некоторые без крестов, на некоторых тоненький крест из двух очищенных веток, связанных веревочкой.
Над поляной тишина. Тихо качаются деревья. Мягко шуршат листья под ногами солдат.
За лесом, вдоль узкой канавки, бегущей рядом с белыми березами, лежит длинная, прямая, как в строю, шеренга мертвых солдат в новых шинелях, одинаковых серых барашковых шапках, целых сапогах. Они принадлежали какой-нибудь вновь сформированной и заново экипированной части.
И шапки, и лица, и шинели, и руки, и сапоги покрыты синевато-серебристым инеем, и все похожи друг на Друга…
Перебитые, очевидно, пулеметным или ружейным огнем, они не изуродованы, и на них почти нет крови и грязи. Лица все, как выкрашенные одной краской, голубовато-сиреневые. У крайнего бородатого солдата раскрыт рот, оскалены зубы и полуоткрыты глаза. Он согнул в коленях ноги, и ступни стоят на земле. Лежащий рядом с ним повернул к нему лицо и смотрит открытыми глазами прямо перед собой, как будто пристально вглядывается в товарища…