Война
Шрифт:
Меня била дрожь. Я смотрел, как конвульсивно сжимались в кулак и разжимались пальцы этой руки. Мой друг Афонька боролся с собой страшно. Он стоял у последней черты…
— Руку подними, холуй, — хрипло сказал полковник, как и я, наблюдая за рукой сумасшедшими глазами, и вдруг закричал высоко и тонко, так что лошади в эскадроне подняли торчком уши:
— Расстреляю!.. Ты знаешь ли, мать твою!. Ты знаешь: вот ротмистр и еще один офицер, трое — три голоса — и решение: в пять минут… полевым судом… расстрелять… Руку, холуй!.
Изо рта Афоньки, пробивая дорожку
— Александр Федорович… — тихо сказал ротмистр.
Полковник нервно вздрогнул плечами и, сдержав движение, круто повернувшись, пошел прочь к командирскому дому.
Не снимая руки с револьвера, ротмистр пошел вслед за ним.
Афонька остался один. Он шатался. Изуродованное его лицо было страшно синеватой бледностью. С минуту он смотрел на уходящих офицеров.
— Я не холуй, — с усилием сказал он вспухшими, разбитыми губами. — Нет… баре…
Афоньку не арестовали тотчас.
В полку был обычай — древний и тайный: уничтожать виновного руками неприятеля. Как ветхозаветный Давид послал Урия в опасное место сражения, чтобы погубить его, — в нашем полку посылали виновного в разведку. В разведке виновный всегда ехал дозорным, далеко впереди разъезда. Если было особенное счастье и он приезжал обратно невредимым, то из второй или третьей разведки уже не возвращался. Так был убит гусар первого взвода Сангайло на другой же день по прибытии бригады из Польши в Курляндию. Его пустили одного на заставу немцев. Назад прискакал его конь со сбитым на бок седлом, а он, сожженный пулями, остался лежать у палисада фольварка.
Но беда сторожила, беда не ждала.
Вечером она снова настигла Афоньку, обрушив еще более тяжкий удар на его смятенную голову.
На вечерней уборке, когда Афонька тщательно протирал сырой суконкой спину Фараона, к нему как-то боком, виновато, подошел взводный.
Афонька сразу испуганно повернулся к нему, — он почувствовал беду. И хотя взводный заговорил о ковке тоном безразличным и небрежным, Афонька побледнел и, не отвечая, смотрел на него широко раскрытыми глазами.
— Его высокоблагородие, командир дивизиона берет Фараона под седло, — сказал, наконец, взводный. — А ты возьми заводского Текинца, — добавил он примирительно. — Конь тоже хороший, Афоня, ты не кручинься.
И все-таки этой беды Афонька не ждал.
— Что? — придушенным голосом спросил он и шагнул к взводному. Мы с Роговым схватили его за руки.
— Но… Но… Ты легче, парень, — забормотал взводный, отступая. — Смотри-ка… Можно до командира…
Но Афонька вдруг стал жалок, — я никогда не видел его таким. Он растерянно затоптался на месте, потом бросился к Фараону.
— Не отдам коня. Мой он конь… Не отдам… Что же ты это? — заговорил он быстро, в беспамятстве.
Он обнял Фараона за шею, прижался к ней изуродованной щекой.
— Оставь, Афоня, брось. Я пойду, буду просить. Он отдаст, — бессмысленно говорил я, снимая его руки с шеи Фараона.
К моему удивлению Афонька не сопротивлялся, — он дрожал и позволил увести себя к шалашу.
— Ты ляг, Афоня. Брось. Выручим… Ну, поездит он день, два — отдаст, — говорил я, сам не веря своим словам. — Ты ляг. А Текинец тоже хороший конь…
Он лег на солому вниз лицом и замер.
За ужином я принес ему котелок с борщом, поставил рядом. Но борщ остыл нетронутым.
Афонька, не шевелясь, лежал до ночи.
Фараона увели.
На площадке перед командирским домом полковник учил его ходить испанским шагом. Когда полковник легкими ударами хлыста бил под сгибом ноги, Фараон вытягивал ее вперед и плавно ставил на землю. Потом другую. Он танцевал, как балерина. Он понимал ненужную науку. Он понимал все… Это был удивительный конь. Ослепительные качества скакунов всех пород, от арабских до английских, воплотились в его огненном теле.
В оскорбленной жизни Афоньки был он единственной радостью.
Ночью Афонька ушел из шалаша.
Я подождал, пока затихли его шаги, и тоже вышел наружу.
Эскадрон спал. На соломе, покрытой попонами, в островерхих шалашах из хвороста и прямо под высоким темным небом спали гусары. Сбоку каждого — седло со сложенными на нем накрест винтовкой и шашкой. Длинным частоколом выстроились вдоль забора пики.
Бредит во сне рослый Демидов, вытянув ноги через дорожку к коновязи. Снится ему, должно быть, деревня…
Дремлют стоя и лежат на земле лошади на свободно отпущенных во всю длину с коновязи чумбурах.
Покачиваясь на сухих стройных ногах, чутко спит: кровная Колхида, моя золотистая красавица. А в конце взвода, на крылечке рабочей избы, нахохлившись ночной птицей, сидит дневальный, — тоже дремлет.
Зачаровала, усыпила всех ласковая таинственная ночь… Висит над лесом месяц. Рассматривает он древние владения грозного Ливонского ордена.
Многое изменилось… Он, вечный бледный соглядатай, помнит… Не вчера ли здесь по лесным дорогам, с надменными лицами посвятивших жизнь богу, ездили суровые монахи-меченосцы? Скрывали закованное в железо тело длинные плащи, с нашитыми на груди черными крестами. Не вчера ли стройными рядами проезжали искусные в бою шведские рейтары и словно собравшиеся на бал пышно-нарядные польские рыцари? Не вчера ли тяжелыми сапогами топтали эти лесные дороги солдаты Шереметьева и проносилась запряженная цугом карета владетельного герцога? В золоте герба переливался тогда месяц. Давно ли было?
Неотступно крадется сбоку тень, — провожает меня к озеру, передразнивает движения. Светлая полоса бежит по дороге, — в серебряные ризы одевает деревья. Но не дошла она до мельницы — и в черной сутане фанатиком-иезуитом стоит она на пригорке. Застыли цепкие крылья-руки…
Качается и дробится в озере месяц. Лежит оно, застывшее в низких тенистых берегах.
Со всех сторон обступили его тесно деревья. Ни один звук не нарушает заколдованной ночной тишины…
У озера Афоньки не было. Где же он? Всегда он любил приходить сюда один, скрытный Афонька.