Воздушные змеи
Шрифт:
— Вы мне все осточертели!
Ханс поднял свою саблю одновременно со мной, и в следующую секунду моя szabelca была выбита у меня из руки и взлетела в воздух. Ханс опустил своё оружие и посмотрел на меня, сдвинув брови и сжимая челюсти, не обращая никакого внимания на струящуюся по лицу кровь.
— Идиот! — сказал он. — Проклятый идиот!
Он отбросил свою саблю к стене и повернулся ко мне спиной.
На ковре была кровь.
Ханс поднял коробку «Плейерс» и взял сигарету.
— Напрасно ты поторопился, — сказал он мне, — в любом случае мы скоро встретимся.
Я остался один. Я тупо смотрел на следы крови у своих ног. Мне удалось излить свой гнев
Я понял по-настоящему, что меня смущало, только на следующее утро. Марека задержали с похищенными вещами. Он признался. Он воспользовался присутствием в замке таких малопочтенных в его глазах гостей, как ясновидящая и писатель, чтобы обокрасть буфетную и маленькую гостиную госпожи Броницкой; ему помешал вошедший в спальню дворецкий, и он положил коробку в мой шкаф, чтобы забрать её позже. Но потом ему помешало моё присутствие, и он смог забрать добычу только во время ужина.
Было девять утра, когда Бруно рассказал мне эти новости в столовой, где мы с ним завтракали. Я почувствовал, что меня охватывает холод, и забыл, что держу в руке чайник, так что мой чай перелился на скатерть. Никогда ещё я не испытывал такой ненависти, и человеком, которого я так страстно ненавидел, был я сам. Я понимал, что, воображая себя жертвой такого низкого коварства со стороны соперника, я сам проявил низость. И всё же не могло быть и речи, чтобы я пошёл к Хансу и принёс ему свои извинения. Я предпочитал скорее признать собственную мелкоту души, чем унизить себя перед ними.
Я не спустился к обеду и около четырёх часов дня начал собирать чемодан. Я дошёл до того, что почти жалел, что не украл вещи и что меня публично не обвинили в воровстве, это был бы некий агрессивный и почти триумфальный способ порвать со средой, которая не была моей.
Я вышел из своей комнаты только под вечер с намерением уехать как можно скорее. Я не хотел ни видеть, ни благодарить никого, не хотел даже прощаться. Но в коридоре я наткнулся на Тада; он спросил, что я здесь делаю с чемоданом в руке. Он рассказал мне, что с Хансом произошёл несчастный случай во время ночной прогулки: в безлунной тьме ветка глубоко порезала ему щеку, — но всё-таки какого чёрта я здесь делаю с чемоданом? Я объяснил ему, что хочу, чтобы меня отвезли на вокзал: в двадцать один десять есть поезд на Варшаву — я собираюсь вернуться во Францию; если вспыхнет война, я не хочу подвергаться риску быть отрезанным от своей страны. В этот момент в другом конце коридора я увидел Ханса, медленно идущего к нам со своей вечной круглой коробкой английских сигарет в руке; его левая щека была прикрыта повязкой. Он остановился рядом с нами, очень бледный, но странно спокойный, бросил взгляд на чемодан, который я держал.
— Я уезжаю сегодня ночью, — сказал он, повернулся на каблуках и удалился.
Глава XXI
Я пробыл в Гродеке ещё несколько дней. Сетка дождя затуманила окружающий пейзаж, и небо каркало над нашими головами голосами невидимых ворон. В один из таких ненастных дней, когда мы шли по пляжу, а ветер бросал нам в лицо морские брызги, будущее подало нам знак. Это был еврей, одетый в длинный кафтан, называвшийся по-польски kapota, с высоким чёрным картузом на голове, который миллионы евреев носили тогда в своих гетто. У него было очень белое лицо и седая борода, и он сидел на километровом столбике на краю Гдыньского шоссе. Возможно, из-за того, что я не ожидал увидеть его здесь, на краю этой пустой дороги, или потому, что в размытом туманном колорите воздуха в нём было что-то призрачное, а может быть, такой вид придавал ему узелок на конце переброшенной через плечо палки, вызывавший у меня в памяти легенду о тысячелетнем странствии, но я вдруг ощутил испуг и беспокойство, чей вещий характер стал мне ясен только гораздо позже; а пока перед нами была одна из самых банальных и, в общем, самых нормальных комбинаций истории: еврей, дорога и столб. Лила застенчиво сказала ему:
— Dzien dobry, panu, — добрый день, пан. Но он не ответил и отвернулся.
— Тад убеждён, что мы накануне вторжения, — пробормотала Лила.
— Я в этом ничего не понимаю, но я не могу поверить, что может быть война, — сказал я ей.
— Всегда были войны.
— Это было до…
Я хотел сказать: «Это было до того, как я тебя встретил», но было бы самонадеянно с моей стороны дать такое объяснение природы войн, ненависти и резни. У меня ещё не было необходимой силы, чтобы навязывать народам своё понимание событий.
— Современное оружие стало слишком мощным и разрушительным, — сказал я. — Никто не осмелится пустить его в ход, потому что не будет ни победителей, ни побеждённых, одни руины…
Я прочитал это в передовице «Тан», который получали Броницкие.
Я написал Лиле письмо на тридцати страницах, несколько раз переделав его; в конце концов я бросил его в печку, так как это было только любовное письмо, мне не удалось придумать ничего большего.
В день моего отъезда, когда туман клубился за окном, как стада овец, от моего имени с Лилой говорил Бруно.
Мы вошли в гостиную. Я бросил последний взгляд на коллекции бабочек в стеклянных ящиках, занимавшие всю стену. Они напоминали мне воздушных змеев дяди Амбруаза: маленькие обрывки мечты.
Бруно сидел в кресле, листая ноты. Он поднял взгляд и с минуту смотрел на нас улыбаясь, В его улыбке всегда была одна доброта. Потом он встал и сел за рояль. Уже положив пальцы на клавиши, он повернулся к нам и долго внимательно смотрел на нас, как художник, изучающий свою модель, перед тем как сделать последний штрих карандашом. Он начал играть.
Он импровизировал. Он нас импровизировал. Потому что о Лиле и обо мне, о нашем расставании и о нашей вере говорил он своей мелодией. Горе накрывало нас своей чёрной тенью, а потом всё становилось радостным. И мне понадобилось несколько минут, чтобы понять, что Бруно по-братски дарит мне всё, что чувствует сам.
Лила убежала плача. Бруно встал и подошёл ко мне, на фоне больших бледных окон, и обнял меня:
— Я счастлив, что смог поговорить с тобой в последний раз. Что касается меня, то мне действительно ничего больше не остаётся, кроме музыки… — Он засмеялся. — Разумеется, довольно страшно любить и чувствовать, что всё, что ты можешь сделать из своей любви, -ещё один концерт. Но всё же это даёт мне источник вдохновения, который не иссякнет. Мне этого хватит по крайней мере на пятьдесят лет, если пальцы выдержат. Я хорошо представляю себе, как Лила сидит в гостиной в глубокой старости, и вижу, как ей снова делается двадцать лет, когда она слушает, как я говорю о ней.
Он закрыл глаза и на секунду прикрыл их рукой:
— Ладно. Говорят, что есть любовь, которая кончается. Я где-то читал об этом. Последние часы я провёл с Лилой. Счастье присутствовало почти слышимо, как если бы слух, расставшись со звуковыми плоскостями, проник наконец в глубины молчания, скрываемые до сих пор одиночеством. Наши мгновения дремоты имели ту теплоту, когда мечты смешиваются с реальностью, падение — с воспарением. Я ещё чувствую на своей груди её профиль, отпечаток которого, конечно, не виден, но мои пальцы легко находят его в тяжёлые часы физического недоразумения, называемого одиночеством.