Воздушные змеи
Шрифт:
Сейчас мне кажется, что у моей подруги было смутное желание, которое она не могла выразить словами: желание не быть сведённой только к своей женственности. Как я мог понять в моем возрасте и так мало зная о мире, в котором жил, что слово «женственность» может быть для женщин тюрьмой? Тад мне говорил:
— Политически моя сестра безграмотна, но её манера «мечтать о себе» — манера не осознающей себя революционерки.
В середине июля Тада арестовала полиция, увезла в Варшаву и допрашивала несколько дней. Его подозревали в том, что он писал «подрывные» статьи в одной из запрещённых газет, которые тогда распространялись в Польше. Его выпустили с извинениями по приказанию высших властей:
Слухи о войне с каждым днём звучали громче, как постоянное ворчание грома на горизонте; когда я гулял по улицам Гродека, незнакомые люди дожимали мне руку, замечая на лацкане моего пиджака маленькую трёхцветную нашивку, из которой я выщипал нитку за ниткой слова «Прелестный уголок», но никто в Польше не верил, что через неполных двадцать лет Германия будет напрашиваться на новое поражение. Только Тад был уверен в неизбежности мирового конфликта, и я чувствовал, что он разрывается между своим отвращением к войне и надеждой, что из руин старого мира родится новый. Мне было неловко, когда и он, знавший мою наивность и невежество, с тревогой спрашивал:
— Ты действительно думаешь, что французская армия так сильна, как у нас говорят? Он тут же спохватывался, улыбаясь:
— Конечно, ты ничего об этом не знаешь. Никто ничего не знает. Это и называется «тонкостями» истории.
Из нашего убежища на берегу Балтийского моря, где мы встречались, когда этому благоприятствовало солнце, ничто не казалось дальше, чем тот конец света, от которого нас отделяло всего несколько недель. И тем не менее я ощущал у своей подруги нервозность, даже ужас, о причине которых напрасно её расспрашивал: она качала головой, прижималась ко мне, с расширенными глазами и бьющимся сердцем:
— Я боюсь, Людо. Я боюсь.
— Чего? — И я добавлял, как подобало: — Я здесь.
Особая чувствительность всегда провидит будущее, и один раз Лила прошептала мне странно спокойным голосом:
— Будет землетрясение.
— Почему ты так говоришь?
— Будет землетрясение, Людо. Я в этом уверена.
— В этом районе никогда не было землетрясений. Это научный факт.
Ничто не придавало мне больше спокойной силы и веры в себя, чем эти минуты, когда Лила обращала ко мне почти умоляющий взгляд.
— Не знаю, что со мной… — Она прикладывала руку к груди. — У меня здесь больше не сердце, а трясущийся заяц.
Я винил во всём море, слишком холодное купание, морские туманы. И потом, я был здесь.
Всё казалось таким спокойным. Старые северные сосны брались за руки над нашими головами. Карканье ворон не означало ничего, кроме близости гнезда и наступления вечера.
Профиль Лилы на фоне белокурых волос очерчивал перед моими глазами линию судьбы более убедительную, чем все крики ненависти и угрозы войны. Она подняла ко мне серьёзный взгляд:
— Кажется, я тебе наконец скажу, Людо.
— Что?
— Я люблю тебя.
Я не сразу пришёл в себя.
— Что с тобой?
— Ничего. Но ты была права. Случилось землетрясение.
Тад, который почти не расставался с радиоприёмником, грустно наблюдал за нами.
— Торопитесь. Вы переживаете, может быть, последнюю любовную историю в мире.
Но очень быстро наша молодость заявляла свои права. В замке был настоящий музей исторических костюмов, занимавший три комнаты так называемого памятного крыла замка; его шкафы и витрины были полны нарядов высокочтимого прошлого; я натягивал уланскую форму; Тад давал себя уговорить и надевал костюм одного из kosyniery, крестьян, которые шли за Костюшко, вооружённые только косами, против царской армии; Лила появлялась в сверкающем золотой вышивкой платье, принадлежавшем какой-то царственной прабабке; Бруно, переодетый Шопеном, садился за рояль, и моя подруга, хохоча от этого маскарада, увлекала нас по очереди в полонез, который доброжелательно отражали высокие зеркала, знавшие другие времена, другие нравы. Ничто не казалось вернее, чем мир на земле, когда он воплощался в лице моей подруги. Пока я тяжело скакал по паркету с Лилой в объятиях, всё было здесь, настоящее и будущее, — вот так храбрый нормандский улан летел очень высоко над землёй вместе с королевой, чьё имя ещё не было известно истории Польши, очень мало заботившейся о сердечных делах в эти последние дни июля 1939 года.
Затем мы уходили из «памятного крыла» погулять по аллеям парка; Тад и Бруно скромно удалялись, и мы оставались одни. В конце аллеи начинался лес, шептавший то голосом своих сосен, то голосом моря; среди его гигантских папоротников были уголки земли и скал, куда, казалось, никогда не заглядывало время. Я любил эти заповедные места, погруженные в некие тайные мечтания о геологических эпохах. Песок ещё хранил с прошедших дней следы наших тел. Лила переводила дыхание; я закрывал глаза на её плече. Но вскоре красно-синий уланский мундир смешивался в папоротниках с королевским платьем, и не было больше ни моря, ни леса, ни земли; каждое объятие охраняло жизнь от всех опасностей и всех ошибок, как бы очищая её от обмана и притворства. Когда сознание возвращалось, я чувствовал, как моё сердце медленно входит в гавань со всем спокойствием больших парусников после долгих лет отсутствия. И когда в конце ласки моя рука, отнятая от груди Лилы, касалась камня или коры дерева, они не казались мне жёсткими. Иногда я пытался любить с открытыми глазами, но всегда закрывал их, потому что зрение слишком отвлекало меня и заслоняло мои чувства. Лила немного отстранялась от меня и смотрела на меня взглядом, не лишённым суровости.
— Ханс красивее тебя, а Бруно гораздо талантливее. Я себя спрашиваю, почему я предпочитаю всем тебя.
— Я тоже, — говорил я. Она смеялась.
— Я никогда ничего не буду понимать в женщинах, — говорила она.
Глава XVI
Мне казалось, что Бруно меня избегает. Меня мучило выражение горя на его лице. Обычно он проводил за роялем пять-шесть часов в день, и иногда я подолгу стоял под его окном и слушал. Но с некоторых пор наступила тишина. Я поднялся в музыкальную комнату: рояль исчез. Тогда мне пришла явно безумная, но соответствовавшая моему представлению о любовном огорчении мысль, что Бруно бросил свой рояль в море.
В тот же вечер, идя по тропинке в поисках Лилы, я услышал аккорды Шопена, смешивающиеся с шёпотом волн. Я сделал несколько шагов по песчаной дорожке, усыпанной зелёными иголками, и вышел на пляж. Слева от себя я увидел рояль под большой сосной, сгорбившейся, как свойственно очень старым деревьям, чьи вершины как бы грезят о прошлом. Бруно сидел за клавишами в двадцати шагах от меня; я видел сбоку его профиль, и в морском воздухе лицо его казалось мне почти призрачно-бледным — предвечерний свет скорее приглушал, чем выделял краски; чайки пронзительно кричали.
Я остановился за деревом — не для того, чтобы спрятаться, а потому, что всё было так совершенно в этой бледной северной морской симфонии, что я боялся нарушить одно из мгновений, которые могут длиться всю жизнь, если иметь хоть немного памяти. Чайка вырывалась из дымки, прочерчивала воздух над водой и улетала, как нота. Только шипела пена, и Балтийское море — всего лишь водное пространство, всего лишь смесь воды и соли — стихало на песке перед роялем, как собака, которая ложится у ног хозяина.