Воздыхание окованных. Русская сага
Шрифт:
Все это, к слову, фиксировал в своем глубоком сердце и творчестве честный и мудрый свидетель, — но вряд ли все-таки участник (как не была в глубинах своих участницей этого страшного пира и Вера Жуковская) — Антон Павлович Чехов, к личности и перу которого многие критики и до сих пор предъявляют претензии за то, что так ясно и правдиво как врач или даже как священник (последнее представляется мне даже более близким) поставил смертельный диагноз последней русской болезни эпохи великой катастрофы. Она называлась — потеря смысла жизни.
На коллаже работы Екатерины Кожуховой слева направо, на фоне картины Апполинария Васнецова «Озеро Светлояр» — семейная группа, где внизу сидят слева — направо: Екатерина Микулина, рядом Верочка
Снимок сделан в Орехове в 1910 году.
Справа наверху — впервые публикуется хранящийся в ОБ РГБ портрет Алексея Григорьевича Щетинина — хлыстовского "живого бога",с которым встречалась Вера Жуковская (отрывок см. в следующей главе)и Григория Ефимовича Распутина.
Отрывки из очерка «Страннические воспоминания — 12–13 г. Из страннических воспоминаний. Путевые записки по Поволжью. 19 июня — 1 авг. 1913 г.» Веры Жуковской (Хранятся в Отделе рукописей РГБ.Ф.369. 386. 15.) публикуются впервые.
По лестнице вверх побежал свет, и дядя Григорий вошел с лампой. Старательно привернув ее, чтобы она не коптила, он поставил ее на край стола, одиноко стоявшего у окон. Потом, подняв с полу халат, он подвинул от стены узенький деревянный диванчик и деловито стал расстилать на нем халат, сложив его втрое. «Ну, вот тебе и постеля та, мягче не сделаешь, — добродушно усмехнулся он, похлопывая ладонью по халату. — Котомочку твою вот так та положил в головах, ладно, таперя ложись та, знай я те одену твоей та одежонкой». — «А как же ты без халата», — сказала я, ложась на мою импровизированную постель. Он весело отмахнулся: «Эка невидаль та, точно мы и безо всего не спали та… не сумлевайся та обо мне, я за дверьми лягу тута, тебя посторожу, обещал старику твоему. Ну, спи со Христом», и старательно прикрыв меня плащом, он захватил с собою лампу и вышел. «Вот добрый», — подумала я радостно, укладываясь поудобнее на жестком ложе, и уснула мгновенно. (…)
За печкой кто-то завозился, осторожно выглянула чья-то голова, огляделась вокруг, как зверек из норы и, видимо уверившись, что бояться нечего, медленно вышло наружу какое то странное существо: девочка, не девочка, и на взрослую женщину не похоже. Маленькая, тощая, в холщевой рубашке, взлохмаченная коса завязана зеленой тряпочкой, на крошечном лице глубокие морщины, а глаза совсем детские. Подошла ко мне, протянула руку и односложно сказала: «Дай». Я положила ей на ладонь свой кусок хлеба с солью. Она быстро слизнула соль, а хлеб зажала в руке, и сев на пол, спросила жалобно: «Сустрела его то?» — «Кого?» — спросила я тихо. Она замигала светлыми веками и, заплакав горько, принялась раскачиваться из стороны в сторону, бормоча невнятно какие то слова. С большим трудом удалось мне, наконец, разобрать: «Ваню, ягодку, Ванятку, Аленку, ох, гроза, быть грозе…» «Ванятка, Ванька» — она плакала так жалостно, с такой безнадежностью твердила это «Ваня ягодка», что у меня навернулись слезы, и, несмотря на чудесное утро, такое душистое, ласковое, мне стало очень грустно. Наклонясь над нею, я спросила ее, о чем она плачет, но, все ниже опуская к полу голову, она твердила, задыхаясь от слез: «Ванятка-аленка, Ваня ягодка…»
Дверь скрипнула, вошел Григорий. Едва завидев его, она мгновенно вскочила и, как мышь, скрылась за печкой. Григорий покачал неодобрительно головой: «Это у нас юродка така, она повсегда плачет та тоску нагоняет, знай пойдем что ля, пойду кладь то снесу»…
Литературному наследию Веры Александровны Жуковской, как и этим замечательным «Странническим воспоминаниям», отрывки из которых я здесь помещаю с удовольствием и трепетом, поскольку для меня они нежданная и негаданная встреча с живой Верой, душа которой светится в этом удивительно правдивом рассказе, — очень не повезло. Удивительно, что почти сто лет пролежали эти очерковые зарисовки под спудом в архиве, проспали сном мертвой царевны. Сколько раз в своих письмах двадцатых — тридцатых годов Вера со скорбью упоминала о своем творческом кризисе, впрочем, скорее о всестороннем кризисе жизни, не только творческом: об опасностях и крайних трудностях ее существования, о беспредельной усталости, одиночестве и почти отчаянии, которое то и дело подходило к ней как ком к горлу. Но характер-то у Веры был все-таки очень твердый, мужественный, и воля железная, и она не только то и дело брала себя за волосы и вытаскивала себя из состояния полной раздавленности обстоятельствами, нуждой и, что особенно тяжко человеку сознавать, — самим собой. И при всем этом она не переставала трудиться: и по хозяйству своему крестьянскому, и по созданию музея памяти Николая Егоровича, и, разумеется, писать: доделывать и переделывать что-то старое, начинать новое… Свидетельством тому — опубликованные воспоминания о встречах с Г. Е. Распутиным, прекрасно отделанная, очень крепкая и талантливая во всех отношениях литературная работа. Обстоятельства у Веры действительно, были крайние в те долгие послереволюционные годы, если
Письма Веры, так же, как и ее очерки, оставляют впечатление искренности, простоты и душевной незамутненности. Даже в годы так называемого ее духовного кризиса, о котором она признавалась в 1914 году Пругавину, проза ее и письма дышат простодушием, а это редкая и столь же ценная черта, сколь отвратительно скрытничание и мудрования, за которыми обычно в подоплеке кроется самое обыкновенное лукавство — то есть, неправда.
Теперь я не сомневаюсь, что тот ее дореволюционный духовный кризис был совершенно поверхностным, врЕменным, и даже, возможно, надуманным явлением. От веяний моды, увы, Верочка в молодости не была свободна, как и многие из нас, коль скоро не могла еще в те годы освободиться от насиловавшего ее душу тщеславия. Зато впоследствии ей в высокой мере удалось избегнуть его благодаря нескончаемым испытаниям, скорбям, потерям и унижениям.
Дореволюционные очерки Веры поражают светлыми тонами повествования и авторского видения русских людей, которые под ее пером рисуются настолько задушевно и правдиво, что некоторые страницы ее документальной прозы вполне могли бы поспорить за литературное и духовное первенство со знаменитым «Мужиком Мареем» Ф.М. Достоевского.
В письмах Вера тоже предельно естественна, искренна, открыта, и… беззащитна. Такая вот была у нее душа христианская и в таком уже внутреннем напряжении она жила, что не могла и не хотела скрывать в себе свою боль и свое собственное самоотторжение. В письмах тридцатых годов — даже к тому же самому, пусть очень давно знакомому, но отнюдь не такому уж и близкому В.Бонч-Бруевичу, Вера не скрывает своих наижесточайших и наигорчайших о себе самой суждений. Словно сознательно и нарочито казнит себя, жалит и ранит…
Отчаянно жестко судит она себя и жизнь свою. Многие ли на таковое способны?
* * *
«Заказное. Москва Воздвиженка М.Кисловка д.№ 5 кв 2
Владимиру Дмитриевичу Бонч-Бруевичу
«Черкутино Ивановской обл. Орехово. В.А. Жуковская
17 октября 1933 года.
Глубокоуважаемый Владимир Дмитриевич!
Очень досадно, что я забыла Вас спросить: читаете Вы сами письма, или Вам их читает вслух Ваш секретарь: я бы очень хотела написать Вам кое-что относительно своих личных дел, но сказать это я хотела бы непосредственно Вам.
Все время думаю о том, как бы найти свободное время и начать писать ту большую вещь, которую я давно мечтаю написать, но сейчас у меня решительно нет ни одного часа не занятого днем, а к вечеру так устаю, что еле добираюсь до своего любимого стараго дедушкинаго кресла, прочитываю одну-две главы фр. романа и тут же валюсь спать с тем, чтобы встать чуть забрежжит свет, и начать бесконечные хозяйские хлопоты: 2 коровы и лошадь, которая вот уж неделю, как не ходит больше в табуне, поглощают все время. Кроме того, меня одолели материальные заботы: подходит зима. А у меня не вставлены стекла в доме и не покрыта крыша двора, а денег нет. Как было бы хорошо, если бы мне удалось получить что-нибудь за Распутина, так будет жалко продавать корову: это теперь граничит с разорением, потому что, раз продав, купить больше никогда не сможешь, так велика цена. Надеюсь, закончив уборку к зиме сада и обмолотив хлеб, поехать в Москву, тогда я, м.б., буду счастливее, чем в этот раз и мне удастся повидать Вас, а, может быть, Вы что-нибудь устроите к тому времени с моими записками. Почему Вы не советуете мне продать их М.Горькому?
Я хочу еще сказать Вам несколько слов о моем задуманном романе, он называется «Одержимые», и проводит ту мысль, что все люди (есть) чем ни то да одержимые, причем одержимость прямо пропорциональна таланту; попутно с этим в нем детально разбирается дилемма о женщине Дон Жуане. В общем, это будет хроника нашего рода, давшего такого гениального потомка, каким был Н.Е. и таких изумительных по силе духа женщин как мои две прабабушки и бабушка — мать Н.Е., а под конец, — образец истинно бесовской одержимости, как Ваша покорная слуга, которую в средние века обязательно сожгли бы на костре, — но «я из рода саламандр: не сгораю на кострах…», и хотя давно уже с истинно бесовской беспечностью жгу мою жизнь с двух концов, но до сих пор как видите, жива и даже умудряюсь вывертываться из самых рискованных положений.
Но это уже не для секретаря — прошу у него, или у нее, извинения за невольно вырвавшуюся фразу и кончаю письмо во избежание соблазна. А очень бы хотелось с Вами побеседовать…»
Долго колебалась я — публиковать ли это — одно из самых горчайших писем Веры, адресованное В. Бонч-Бруевичу, который ей не раз помогал, спасал ее даже и от ареста, и не только ее, но и тех людей, за которых она просила его по старой памяти (в частности, Вериным хлопотам и заступлению Бонч-Бруевича обязан жизнью мой дед Иван Домбровский), но потом все же решилась я это письмо «открыть», уповая только на одно — на веру в созидательную силу Истины Христовой, без чего мы вообще не можем найти спасительной пользы в размышлениях о жизни человеческой, исполненной, увы, даже, в казалось бы, «безгрешных» личностях неправд и греха; никогда бы не смогли найти того единственно верного и спасительного подхода к ошибкам и падениям своим — и других, и, наконец, к борьбе человека с самим собой за восстановление в себе образа и подобия Божия.