Воздыхание окованных. Русская сага
Шрифт:
Сколько подобных воспоминаний растаяли как дым, и — ничего: мир гонит все дальше и дальше от всего того, что было тебе и твоим предкам дорого, что они почитали добром и красотой, и вот уже глумится он над всем прежде трогательным, милым, сердечным, да над верой самой, которая растапливала русские сердца, — ввергая такого наивного автора в глубокую растерянность: с кем говорить, к кому обращаться? Для кого и для чего затевать весь сыр-бор, тем более в наши дни, когда у каждого воззрителя на прошлое — свой аршин в руках, свои пристрастия, установки, свои идеалы, позаимствованные со всех сторон света…
Это раньше, когда Россия была православной
Не то нынче: сколько людей, столько и… аршинов. И вот все это противоборствует, сшибается, искрит, стреляет молниями и кончается не короткими замыканиями. Тупики общения. Предел разделения людей, раздробления народа.
Так для чего было вытаскивать на люди то, что скрывала до поры эта книга? Для пресловутого самовыражения? Тем более, что и сам автор ни в себе, ни в настоящем, ни в прошлом не уверен, ему, по слову Гоголя, везде в глаза летит один д р я з г жизни, а сама жизнь, даже несомненно мирная и благая, пускай даже в земных измерениях цветущая и плодотворная, вызывает у него лишь пронзительную боль за человека, за трагизм бренного бытия потомков падшего Адама, в котором живет «семя тли» (о чем и воздыхаем мы ко Господу во второй молитве «На сон грядущим»: «…Иисусе, добрый Пастырю Твоих овец, не предаждь мене крамоле змиине, и желанию сатанину не остави мене, яко семя тли во мне есть…»), а кроме боли и сострадания еще и страх, и туманную неуверенность в достижимости для большинства «перелетов» в светлые обители Небесного Божиего Царствия:
«Этот век Всевышний сотворил для многих, а будущий для немногих. Скажу тебе, Ездра, подобие. Как если спросишь землю, она скажет тебе, что дает очень много вещества, из которого делаются глиняные вещи, а не много праха, из которого бывает золото, так и дела настоящего века. Многие сотворены, но немногие спасутся (…) Тех, которые погибнут, нежели тех, которые спасутся, как волна больше капли» (Третья книга Ездры.8:1–3; 9:15).
Как разнится капля от волны? Какие соотношения… И как здесь не заплачешь… И о себе, и о других… О других, и вновь еще горше — о себе…
Вот где средоточие жизни и точка отсчета ее, и где в этом средоточии сказано про «самовыражения», про книги, написанные неизвестно для чего и для кого? Про упоительные воспевания земных радостей… Не про то ли и пророки все вещали для нас, пытаясь предупредить об опасности умножения этих космических мириадов букв, в которых доля нужного отличается от ненужного — как капля от волны. Да еще и: нужного — кому? И ненужного — почему?
Так не в осуждение ли, и не на горе ли себе ты вновь и вновь, как тот андерсеновский Кай, складываешь из холодных и мертвых льдышек столь же холодное и бессмысленное слово «вечность»?
* * *
Однажды вдруг приснилась картинка — всего лишь
Ведь и Анне (толстовской, Карениной) не случайно все попадался, а потом и виделся какой-то мерзкий мужичонка, что-то зачем-то постукивающий и перестукивающий в сочленениях вагонов… И это было страшно. И страшным завершилось. Почему же видение того заросшего кустом места, где был сараюшка и какие-то странные там хозяйничающие некто, не могло испугать?
Что это было: нечто о грядущем или о бывшем? Но дело в том, что к картинке было и словцо приложено, как-то само собой мною угаданное или услышанное: «разруха» — ненавистная разруха, мерзость запустения. «…И на крыле святилища будет мерзость запустения, и окончательная предопределенная гибель постигнет опустошителя» (Дан. 9:27).
Причем тут был наш маленький о прошлом годе отстроенный дровник, — какое уж он там святилище?… Но как-то так ведь и бывает в странных, не укладывающихся в рамки «нормальной» логики небесных подсказках, что мы их читаем не на «картинку» глядя, а напрямую слыша сердцем истинный смысл сообщения. Солнечное затмение перед походом князя Игоря, комета перед нашествием Наполеона… А тут — «разруха», как напоминание о чем-то, что никуда не может ни уйти, ни скрыться из памяти автора, пишущего о былом, о добром старом русском времени, о людях, об отношениях, каких давно уже не сыщешь вокруг нас, — напоминание, которое и до картинки этой тихо и монотонно, как некий пунктир, как basso ostinato, упорно и неотступно долбило в мозг: «пиши, да не забывай», «пиши, да не забывай»…
Этот пунктир отбивал свою «азбуку» с самого начала, с самого зарождения мысли о книге, заставляя даже против воли искать давний след этой разрухи и истоки ее. Потому что — хотелось мне того или нет, осозналось это сразу или потом, но книга упрямо и с самого начала тянула меня в с в о ю сторону, к одной только мысли: о Вере, о катастрофической утрате ее, и еще более трудном и трагическом ее обретении в то время, когда в России уже не будет под ногами почти ни одного твердого участка земли.
…А как бы можно было насладиться прекрасными воспоминаниями, и усладить ими читателя, если бы я не знала о конце, к которому вела цепь этих чудесных воспоминаний, благоуханных и трогательных реликвий, если бы я не видела, как безответственно изменяли Богу и как в безумной невесомости ума, отказывались от веры близкие мне люди, если бы не видела, как складывались их жизни, какие грузы возлагали они на свои потомства, если бы не знала, как умирали они, и как на ощупь шла и возвращалась к Богу я сама, какие жертвы и утраты оставались позади меня, пока в середине жизни милостью Божией я сама, сознательно, без подсказок и толчков от людей в великом потрясении и умилении сердца не вернула бы себе нательный крест, потому что крестильный мой, младенческий крестик, как я уже писала, еще давным-давно был утрачен, словно в знак того, что возвращение мое в Отчий Дом будет вовсе не легким и быстрым, а долгим, трудным и до пределов скорбным.