Воздыхание окованных. Русская сага
Шрифт:
* * *
Бабушка моя была последней и единственной хранительницей огня нашей родовой памяти, хотя кое-кто еще из немногочисленной старинной родни еще жил в ее годы. Но семейное первенство или даже главенство хоть и негласно, но единодушно было отдано бабушке. Память у нее была изумительная — острая, подробная, необычайно ёмкая, да еще к тому же, как она сама признавалась, невероятно обострившаяся к старости. Бабушка последние пятнадцать лет жизни страдала тяжелой болезнью сердца, но чудесным образом этот тяжелый недуг, приковавший ее на годы к замкнутой в четырех стенах жизни, совсем не коснулся ее чудесной памяти, ее сердца душевного до самых последних дней жизни. В этом была какая-то тайна: Господь сохранил бабушке память, сберегавшую не только множество сведений обо всех, кто был в семейном помяннике, а он был совсем не мал, но и живые оттенки давно уже отзвучавших событий и чувств, и подробностей. А передать ей эту память, отдать на хранение было больше
…Это был ее собственный мир, к которому она сама безраздельно принадлежала, который она успела вобрать в себя и напитаться им к своему тридцатилетию, когда в 1917 году тот мир рухнул. И вот еще через три десятка лет появился, наконец, благодарный слушатель, близкий маленький человек, с которым она могла, не таясь, как пушкинский Пимен на старости лет «сызнова пожить» и заново прожить уже давно прожитое.
Не могу сказать с определенностью, от бабушки ли мне передалось это мистическое сердечное притяжение к прошлому, к давно ушедшим людям, или это изначально было присуще именно моему строю души, приложенному к моему от Бога жизненному заданию, но склоняюсь к компромиссу: у бабушки была живая любовь и печалование об ушедшем, а у меня — пригодная для впитывания этих чувств почва. Хотя надо заметить, что бабушка была при всем при том аристократически сдержанным, и весьма прикровенным, замкнутым по характеру и, конечно, воспитанию человеком. Но разве от дитя что-нибудь скроешь? Очень хорошо помню, много лучше слов помню свои ощущения от наших с бабушкой собеседований, потому что, несомненно, слышала я и чувствовала не только то, что бабушка рассказывала, но и то невысказанное, что без звуков дышало за ее словами.
…И я полюбила тех, кого помнила и любила она, хотя никто меня к этому отнюдь не подталкивал. Сейчас я с удивлением начинаю понимать, что бабушка была со мной даже слишком осторожна, тактична и даже скрытна — она ничего не спешила мне внушить и уж тем более навязать. О! Будь я на ее месте теперь — я бы так не сумела. Боюсь, что усердствовала бы передать свою любовь, убедить хранить, и так далее… А бабушка не назидала в общепринятом смысле этого слова. В ней не было даже тени стремления к малейшему вторжению в сферу другой личности, чему я все не устаю поражаться. Большинство учителей, проповедников, наставников и родителей в наше время однозначно верят в неоспоримую эффективность зажигательно-убедительных слов и ярких методов воспитания. Все вокруг страшно «усиливаются» в своих взаимодействиях с другими человеками и тем более с детьми (людей равнодушных я здесь в виду не имею). У бабушки этих усилий не было вообще. Можно, наверное, было бы говорить о ее некой отстраненности, даже чуть-чуть — холодке. И я не раз впоследствии об этом сетовала: «почему ты меня о том-то не предупредила, к тому не подготовила, то-то во мне не усмотрела»… Она просто жила рядом и вместе со мной, делала для меня все, что могла и сверх того, трогательно заботилась, берегла, тревожась, крестила меня перед каждым выходом из дома, но меня самое, душу мою, личность и характер она словно полностью предала Богу. И не из каких-то любимых ее педагогических принципов, не из мысли, ею принятой, а, наверное, в силу живой органичной традиции, сохранившейся в семье от очень давних времен.
Вот и сейчас в огромной старинной семейной переписке двух веков, которую сохранила в своем архиве бабушка, я не могу усмотреть никаких следов личностной активности старших в отношении младших, того, что называлось в просторечье «залазить в душу».
В добрых православных семьях в прежней православной России бережно-целомудренное отношение к душам детей было вполне естественным и закономерным проявлением настоящего православного духа. Революция вторглась в русскую жизнь победоносным шествием духа агрессии и насилия, причем далеко не только физического, но прежде всего и душевного насилия над святыней свободного духа человека. И доныне мне кажется, что этот дух грубого напора, дух неблагоговения перед свободой личности другого, никуда не улетучился и, а достиг, напротив, своего апогея (с политическими аспектами прошу мою мысль не сближать).
После революции старинные семьи, еще хранившие черты старинного православного уклада, превратились в редкие островки в бушующем море совершенно чуждых стихий и родители оказались вынужденными бороться за души детей, усиливаться ограждать их, наставлять и укреплять, готовя к жизни, как к грядущему решительному бою. Впрочем, я здесь не утверждаю, но ставлю знак вопроса или многоточие, а так же предлагаю на размышление тот факт, что в последние два десятилетия церковного возрождения, православные семьи каких только средств не употребляли, чтобы вырастить свое потомство в духе православной традиции, но у подавляющего большинства, увы, мало что из этого получилось. Большинство детей к возрасту юности пускались во все тяжкие, а возвращались немногие, да и то с немалыми ранами, полученными в миру.
Погружение в прошлое, в интимную жизнь старинных русских семей приоткрывает немного завесу и над такими тончайшими тайнами человеческой жизни, о которых мы знаем еще очень и очень мало.
…То была не просто давно ушедшая и теперь подзабытая, но совершенно «другая жизнь и берег дальний», — как у Пушкина. Все было иным: люди, глаза, мимика, чувства, речь, отношения людей друг к другу, ритм жизни, все черты древнего уклада. Сердца другие, — словно те, бывшие задолго до нас, из иной муки были заквашены. Как это теперь представить? Ну, попробуем сравнить выпеченные в электронных печках-автоматах современные «хлебобулочные изделия», к которым не прикасались добрые человеческие руки, не живил их ни сладкий воздух родины, ни ее чистые воды со позабытым старинным вкусом белого московского калача… Ничего не получится: калач этот надо, обжигаясь, в руках побросать, подышать его духом, да весело пригубить. Как пробовал, к слову, — ибо эта картинка как живая теперь встает перед глазами, просясь на бумагу, — замечательный русский художник Константин Коровин, в молодости своей друживший с веселым молодым врачом и жизнелюбом Антоном Чеховым, нередко приглашавшим эту вечно голодную художническую братию из Училища живописи и ваяния, что на Мясницкой, прогуляться весенним солнечным деньком в Сокольники, а там, на воздусях угощал ее белыми калачиками с духовитой московской колбасой и огненным чайком из самовара…
А так, по нашему слову от скудеющей на вкус настоящих московских калачей памяти, разве сможем мы что-то живое воскресить, если не найдет наше слово никакого пристанища в сердце «нового человека», а в спецхранах его памяти никаких сродных клеток, способных к отклику, тоже не обрящется?
Обнадеживает одно: по счастливому стечению обстоятельств (за которым невозможно не усмотреть промышления Божия) несмотря на трагические перипетии XX века чудом уцелели в семейном архиве породнившихся давным-давно семей Стечкиных-Жуковских и Микулиных живые следы этой давно ушедшей и совсем забытой теперь жизни: семейная переписка нескольких поколений, воспоминания, дневники, и другие реликвии.
Благодаря этим свидетельствам читатель не найдет в этой книге вымысла, да и к чему он, если подлинные судьбы героев, сопряженные со многими историческими коллизиями, испытаниями и невероятными стечениями обстоятельств, несомненно причудливее, драматичнее и много поучительнее любых человеческих фантазий. Вот это-то поучение и хотел бы автор высветить в узорах судеб дорогих ему людей. Тем более, что отсюда, от нас виднее — перед глазами последняя страница, где можно подсмотреть бывшие тогда сокрытыми до времени наброски ответов на решавшиеся предками жизненные задачи. Не оценок ради, — какие могут тут быть оценки — прерогатива Божия! — но ради познания путей Промысла Божия в судьбах человеческих, насколько это вообще может быть доступно немощной человеческой проницательности.
Теперь вот и сам автор пытается дорешить свою собственную жизненную задачу, действуя большей частью, как и те, кто были прежде, почти вслепую (такова высочайшая и мучительная цена свободы выбора, которой одарил нас Бог). Вот и ты, дорогой читатель, будь готов к тому, что, возможно, со временем придет кто-то, кто просмотрев и твои дневники и письма, так же возжелает извлечь из твоей жизни некое поучение. Найдет ли что извлечь и каким оно будет, — Бог весть…
…Я приходила к ней, брала в руки первую попавшую мне на глаза фотокарточку, и слово за слово мы с ней улетали мысленно из нашей замоскворецкой квартиры в какие-то волшебные дали…
Сердце в будущем живет;
Настоящее уныло:
Всё мгновенно, всё пройдет;
Что пройдет, то будет мило.
Бабушка никаких полновесных характеристик никому из живших в тех неоглядных временных далях, не давала — так, легкие, воздушные, лаконичные штрихи… А вышло, что я полюбила тех, чьи эскизные портреты набрасывала мне бабушка, даже возможно, сильнее и безогляднее, чем любила их она. Парадокс? Думаю, нет. И тут была неотменимая логика некоего духовного закона. Конечно, я улавливала иногда в ее рассказах о ком-то иронические ноты, замечала и легкие тени критичности (тени и только тени!), но когда, спустя годы моего взросления, моего собственного обретения веры и погружения в церковность, эти ноты и тени стали для меня нравственно и психологически тяжелеть, обретать глубину и перспективу и наполняться красками нередко очень горькой реальности, я ничуть ни в ком не разочаровалась и не перестала никого любить. Скажу больше: тут-то они и стали ко мне приближаться, как будто старинный фотограф, воспользовавшись каким-то сверхсильным zoom-ом, враз превратил размытые и выцветшие лики прошлого в пронзительно близкий крупный план.