Возвращайтесь, доктор Калигари
Шрифт:
Возможные чувства перед лицом вопиющей искренности: отвращение, отрешенность, радость, бегство, родство душ, сдать его властям (власти до сих пор существуют). Ужели это не обстоятельства, перед которыми может болтаться в воздухе нагой Бёрлигейм, не та настоящая жизнь, риск и опасность, что в «Женщине Вуду», в «Твари из Черной Лагуны»?
Бэйн продолжает:
— Мое подлинное имя (как мне это произнести?) — Адриан Хипкисс: это то, от чего я бегу. Представляете ли вы, что значит называться Адрианом Хипкиссом: хохотки, насмешки, бесчестье, это было невыносимо. И еще: в 1944 году я отправил письмо, в котором не сказал то, что собирался, я съехал на следующий день, это был канун
Бэйн-Хипкисс начинает всхлипывать, включается система охлаждения, городская жизнь — ткань таинственных шумов, возникающих и пропадающих, пропадающих и возникающих, мы достигаем контроля над физическим окружением только за счет слуха, что, если бы человек мог чувствовать, если б мог уворачиваться в темноте? Термиты-мутанты пожирают марионеток с огромной скоростью, награды — ученым, аппетитная красотка-медсестра — молоденькому лейтенанту, они завершат все это шуткой, если возможно, означающей: вообще-то все это понарошку. Обман существует на любом уровне, попытка отрицать то, что являет глаз, что разум осознает как истину. Бэйн-Хипкисс выкручивает руки моей доверчивости, кот в мешке. Если не (6) и не (1), готов ли я иметь дело с вариантом (2)? Должна ли тут быть солидарность? Но плач невыносим, неестествен, его следует оставлять на особые случаи. Телеграмма среди ночи, железнодорожные катастрофы, землетрясения, война.
— Я скрываюсь от попов (мой голос странно нерешителен, срывается), когда я был самым высоким мальчиком в восьмом классе школы Скорбящей Богоматери, они хотели отправить меня играть в баскетбол, я отказался, отец Блау, поп-физрук, сказал, что я отлыниваю от полезного для здоровья спорта, дабы погрузиться во грех, не считая греха гордыни и других разнообразных грехов, тщательно перечисленных перед заинтересованной группой моих современников.
Лицо Бэйн-Хипкисса проясняется, он прекращает всхлипывать, а тем временем фильм начинается снова, марионетки еще раз выступают против Американской Армии, они неуязвимы, Честный Джон смехотворен, Ищейка неисправен, Ханжа подрывается на пусковой площадке, цветы пахнут все слаще и сильнее. Неужели они действительно растут под нашими ногами, и время взаправду проходит?
— Отец Блау мстил во время исповедей, он настаивал на том, чтобы знать все. И ему было что знать. Ибо я больше не верил так, как должен был верить. Или верил слишком сильно, без разбору. Тому, кто всегда был чрезмерно восприимчив к лозунгам, им никогда не следовало говорить: Ты можешь изменить мир. Я намекнул своему исповеднику, что некоторые моменты ритуала омерзительно похожи на сцену воскрешения в «Невесте Франкенштейна». Он был шокирован.
Бэйн-Хипкисс бледнеет, он и сам шокирован.
— Но поскольку он и так по праву был во мне заинтересован, то стремился наставить меня на путь истинный. Я не провоцировал этот интерес, он смущал меня, я думал совсем о другом. И виновен ли я, что во всем этом недокормленном приходе только я выделял достаточное количество гормонов и тщательно пережевывал суп и жареную картошку, кои были нашим ежедневным рационом, вынуждая свою голову и руки максимально приблизиться к баскетбольной корзине?
— Вы могли бы симулировать растяжение лодыжки, — резонно отметил Бэйн-Хипкисс.
— К сожалению, то было только начало. Однажды, посреди доброго Акта Покаяния — а отец Блау совершает обряд с благочестивой злобой, — я выпрыгнул из исповедальни и помчался между скамеек, чтобы никогда больше туда не возвращаться. Я миновал крестящихся людей, миновал маленькую негритянку, чью-то горничную, нашу единственную черную прихожанку, которая всегда сидела в последнем ряду с носовым платком на голове. Покинув отца Блау, бесповоротно, с прискорбным осадком от наших еженедельных встреч: грязных мыслишек, злости, брани, непослушания. Бэйн-Хипкисс передвигается еще на два сиденья (почему именно два за один раз?), голос почти срывается:
— Грязных мыслишек?
— Мои грязные мыслишки были особого, богатого деталями и зрительными образами рода. По большей части они тогда касались Недды-Энн Буш, которая жила через два дома от нас и была удивительно хорошо развита. Под ее окнами я скрючивался много вечеров, ожидая откровений красоты, свет горел аккурат между шкафом и окном. Я был особо вознагражден несколько раз, а именно: 3 мая 1942 года, увиденным мельком знаменитым бюстом; 18 октября 1943, на редкость холодным вечером, перемещением трусиков с персоны в бельевую корзину с последующим трехминутным обозрением нагой натуры. Пока она не догадалась выключить свет.
— Невероятно! — шумно выдыхает Бэйн-Хипкисс. Ясно, что исповедь неким неясным образом возвращает его к жизни. — Но этот священник наверняка подыскал какое-нибудь духовное утешение, совет… Однажды он предложил мне кусочек шоколадного батончика.
— В знак расположения?
— Он хотел, чтобы я рос. Это входило в его интересы. Ему мечталось о первенстве города.
— Но то был акт доброты.
— Все произошло до того, как я сказал, что не выйду на игру. В темной исповедальне с раздвижными панелями, лица за ширмой, как в «Малышке из замка», как в «Тайне дома Эшеров», он твердо отказывал мне в понимании этой озабоченности, совершенно естественного и здорового интереса к интимным женским местам, удовлетворявшегося незаконными способами, как в случае с окном. Вкупе с профессионально поставленными вопросами, для того чтобы вытянуть из меня все детали до последней, включая самоуничижение, и принудительным перерасходом батончиков, шоколадок «Марс» и просвирок, значение которых в периоды сексуального самовозвышения впервые было указано мне этим добрым и святым человеком.
Бэйн-Хипкисс явно взволнован. Почему бы и нет? Это волнующая история. В мире полно вещей, вызывающих отвращение. Не всё в жизни — «Виставижн» и «тандербёрдз». Даже шоколадки «Марс» обладают скрытой сутью, опасной в глубине. Искоренением риска пусть занимаются женские организации и фонды, лишь меньшинство — увы! — может быть великими грешниками.
— Вот так я и стал убежденным антиклерикалом. Не любил больше Господа, ежился от слов «сын мой», бежал от ряс, где бы они ни появлялись, предавал анафеме все, что прилично, богохульствовал, писал поганые лимерики с рифмой «монашка-какашка», словом, был в упоительном полном отлучении. Потом мне стало ясно, что это не игра в одни ворота, как казалось вначале, что за мною погоня.
— А…
— Это открылось мне благодаря брату-расстриге из Ордена Гроба Господня, человеку не слишком сообразительному, но сохранившему добро в тайниках сердца, он восемь лет проработал поваром в епископском дворце. Он утверждал, что на стене в кабинете епископа висит карта, и в нее воткнуты булавки, отмечающие тех из епархии, чьи души под вопросом.
— Господи всемогущий! — ругается Бэйн-Хипкисс, мне кажется, или тут слабо веет…
— Она дисциплинированно обновляется коадъютором, довольно политизированным человеком. Каковыми, по моему опыту, являются большинство церковных функционеров ниже епископского ранга. Парадоксально, но сам епископ — святой.