Возвращение из Мексики
Шрифт:
Через полчаса в комнату вползают Горлов и Балабин, похмеляться. Опрокидывают по первой, и тут же захлеб о том, что творилось у телевышки.
– Там ваще такая стрельба началась!! – таращит глаза Горлов, – Автоматы: та-та-та! Пулеметы: тах-тах-тах!
– А пушки…
– Не было пушек, не п..ди!
– Как это не было?! Пушки: трах! Трах!!
– Это тебе по башке вчера трахнули, когда водку ночью искали!
– А тебя…
Конец спорам кладет бультерьерша Машка, прикусив Горлова за икру.
– Вот зараза! Такая же, как ты, Каткевич, зараза! «Каждый выбирает по себе: женщину, религию, дорогу…» И собаку каждый выбирает по себе! Бультерьер – идеальная собака для критика! Верно, Балабин?
– Такие собаки –
– Эй, нечего собаку травить! Такую колбасу только поэты могут жрать, а нормальная собака сразу от нее ноги протянет! Ей же, кормилице, опять рожать скоро…
Каткевич ласково треплет Машку за холку. Он тоже слушатель ВЛК, живет тут постоянно, и собаку завел неспроста. Порода элитная, щенки стоят бешеных денег, проблема только в том, чтобы найти достойного кобеля. Треть помета критик отдавал хозяину оплодотворителя, остальные две трети реализовывал на Птичьем рынке и по нынешним временам, можно сказать, благоденствовал.
Улучив момент, выскальзываю из комнаты и спускаюсь на третий этаж. По дороге я наблюдаю то же пьяное сообщество, шатающееся из комнаты в комнату, курящее на лестнице и о чем-то спорящее. Тут, как я помнил, всегда спорили: о смерти романа, об исчерпанности силлабо-тонического стиха, о Бродском, о боге (Боге?), о роли водки в жизни русского литератора, а также о ее роли в смерти литератора. На этаже, где живет Лера, некто бородатый спорит с безбородым, возможно, о роли волосяного покрова на лице русского литератора. Огибаю спорящих, стучу в дверь, но в ответ тишина. Жду, стучу еще раз, потом заглядываю на кухню – Леры нет. И я возвращаюсь обратно.
У Каткевича еще один гость – прозаик Либерман, чьи национальные особенности обсуждают Горлов и Балабин.
– Ты пойми, – доказывает Горлов, – евреи – это основа русской поэзии двадцатого века! Пастернак, Мандельштам, Бродский… Это же позвоночник! Поэтому их нельзя выпускать из страны!
– Да ну их! – отмахивается Балабин, – Пусть линяют, если желание есть! Ветер в попу, как говорится!
– Ага, а потом мы будем слушать, как ты рифмуешь «ломать» – «твою мать»!
– А что? Клёвая рифма!
– Вообще-то, если вы о Либермане, – говорит Каткевич, – то он прозу пишет.
– Да? – озадачивается Горлов, – Тогда что ж… Тогда, наверное…
Каткевич разливает, потом обращается ко мне:
– А ты, никак, Валерию ищешь? Трудное дело, она теперь не каждый день здесь бывает. Она вообще слегка того… Сторониться стала нашего брата. Может, тоже лыжи смазывает? А, либер ты мой Ман, дорогой, так сказать, человечище, не берешь ли ты с собой в Израиловку драгоценную нашу Лерочку?
– Не беру… – морщится прозаик, – И вообще: чего вы этот базар затеяли? Имею право – и здесь торчать, и на землю предков ехать, если захочу. Могу даже двойное гражданство получить!
– Имеешь, имеешь… И я имею. И он, – критик указывает на меня, – имеет. Хочет – водку с нами пьет, а хочет – корриду в Испании смотрит. А, старик? Любишь корриду?
Каткевич хитро подмигивает, я же автоматически бросаю взгляд на тумбочку, где оставил синенькую папочку – ее там нет. Папочка появляется с извинениями, мол, точно такая же у меня для диплома куплена, я и заглянул! А там испанские, понимаешь, словеса, какая-то чернявая дама, ну, я и подумал: ты тоже линяешь за бугор – к фиктивной жене. А к Лерке приехал, чтобы попрощаться, мол, извини, родная, бежит, шумит Гвадалквивир, и я хочу жить на его брегах!
– Тебе тоже надо прозу писать, как Либерману, – говорю, пряча документы, – Целую новеллу сочинил!
– За прозу нынче платят хреново. И за критику – хреново, так что остается кто? Машенька родная, которой уже пора на прогулку. Не в службу, а в дружбу – прогуляй животное, а? Я что-то совсем тяжелый стал…
Мы обходим сталинскую «солонку». Беременная Машка переваливается с боку на бок, не торопясь, задирает ногу, я же озираю окна: первое, втрое, десятое… Леркино окно темное и непроглядное, как моя жизнь. Где ты, поклонница Заболоцкого и Кибирова, любительница сухого вина и огромных украшений, истеричка и самая ласковая женщина из тех, кого я знал? Может, ты вернулась к своему увечному мужу-художнику? Тогда ты живешь в таком же «страшном» промышленном центре, как мой, на седьмом этаже девятиэтажного дома, и твое утро начинается с перекатывания большого неуклюжего тела с кровати на коляску. Затем ты подкатываешь коляску к столу, кормишь супруга завтраком, а дальше весь день на побегушках: кисти помой, чаю принеси, на прогулку вывези. Когда ты выбегаешь в магазин, художник подъезжает к окну и ревниво наблюдает с седьмого этажа – не заговаривает ли кто с тобой на улице? Не обнимает ли? Если же ты уходишь к маме или к подруге, он места себе не находит от ревности и потом долго выспрашивает о подробностях визита. Он – талант и требует, чтобы служили только ему; а твой Заболоцкий для него – звук пустой. И ты тоскуешь, раздражаешься, чахнешь под гнетом этого деспота и однажды говоришь, что должна пойти на поэтический вечер. На какой еще вечер?! На Кибирова, лепечешь ты, он к нам в ЛИТО приедет… Но тебе говорят, что скоро выставка, а значит, надо паковать отобранные картины. Ты говоришь, что упакуешь ночью, и тогда супруг вперяет в тебя подозрительный взгляд: к кому это ты так спешишь?! Хочу послушать поэта, говоришь ты, но тебе не верят, тянут за руку, когда же ты вырываешься, хватают за волосы и, намотав их на руку, пригибают лицо к полу. Вы сидите так полчаса, ты выслушиваешь все, что о тебе думают, а после с криком «Ненавижу!» вылетаешь вон из квартиры…
Впрочем, это дела минувших дней, а в одну воду Лера дважды входить не станет. Она могла уехать к тетке в Питер, поселиться у московской подруги, наконец, снять комнату. Я не желаю думать о появлении любовника (вариант: жениха), но подсознанию не прикажешь, и потому во время второго обхода вдруг кажется, что в ее окне ненадолго вспыхивает свет.
Что за чертовщина! Поднимаюсь с собакой на третий этаж, опять стучу в дверь, но в ответ тишина. И в душу, как говорится, закрадываются смутные подозрения. Я не имел права на подозрения, тем более на обиду, поскольку целых полгода не давал о себе знать. Наверное, сказался мужской эгоизм, нахальная уверенность в том, что нас должны ждать, как подводников из «автономки». А почему должны? В общем, до этого я честно держался, пригубливал лишь символически, но тут набулькал себе полный стакан и залпом опрокинул.
За время болезни я привык выпивать особым способом: вроде как сам с собой и в то же время – на двоих. Моим собутыльником был тот самый Меньер, которому я мысленно наливал, мы чокались (опять же мысленно), и водка благодатной струей обжигала внутренности. Головокружение не то, чтобы исчезало – оно как раз таки оставалось! – но не было унизительным, поскольку соответствовало выпитому. Как я выяснил опытным путем, нейтрализация Меньера обходилась грамм в двести – двести пятьдесят, здесь же я серьезно превысил дозу.
Потом были странные вспышки перед глазами, я что-то кричал о прорыве из «тоналя» на другую сторону бытия, а Каткевич хохотал – громко, как работающий рядом трактор. Неожиданно он превратился в Машку, которая вначале меня облизывала, а затем оказалась в телевизоре КВН и хорошо поставленным дикторским голосом пролаяла: «Обстрел дома правительства закончен! Жертв нет – за исключением одного приезжего, который пожаловал в столицу с целью лечения…» Не дожидаясь, когда наглая бультерьерша гавкнет мое имя, я пнул КВН ногой, последовала вспышка, а дальше – нахлынул блаженный мрак…