Возвращение к себе
Шрифт:
Пролог
– Рено, взгляните-ка сюда!
Он поворачивает ко мне голову: на коленях газета, левая рука с сигаретой на отлёте, мизинец манерно оттопырен – так светские жеманницы держат сандвич…
– Умоляю, Рено! Замрите! Точь-в-точь «модный писатель» из последнего номера «Фемины»… Так вы узнали, что у меня в руке?
Он, нахмурившись, смотрит издали, как я размахиваю пожелтевшим лоскутком, узеньким – в два пальца шириной.
– Тряпица, что же ещё. Наша дряхлая «куколка» заматывала ею больной пальчик… Выбрось, дорогая, она какая-то грязная!
Насмеявшись вдоволь, я сама подхожу к мужу:
– И вовсе не грязная, Рено, просто старая. Может, вблизи узнаешь?.. Это погончик с рубашки Рези…
– Ах, вот как!
Он старается не выдать
– Да, погончик с рубашки Рези… Вы не забыли, Рено?
Пепел его сигареты падает на ковёр.
– Зачем ты его хранишь? – спрашивает он вместо ответа.
– Не знаю, право… А вам разве неприятно?
– Очень неприятно. Тебе это прекрасно известно… Он опускает веки, как всегда, когда решается на откровенность:
– Я изо всех сил старался вырвать из сердца это воспоминание, чтобы оно не стояло между нами, ты же знаешь…
– А я не старалась, Рено!
Я чувствую, как ему больно… И бросаюсь на помощь:
– Прошу, дорогой, поймите, мне нечего скрывать, я хочу, чтобы вы знали, зачем я храню этот лоскуток, посмотрите, что ещё у меня здесь есть!
Я сажусь и кладу ящик себе на колени.
– Вот старая школьная тетрадь, а вот в этот конверт я собрала лепестки розы цвета бедра испуганной нимфы, когда мы уезжали из Монтиньи… Вот шёлковый жёлто-синий кошелёчек, безобразный и трогательный, – его связала мне Люс… А это ваша телеграмма… тут фотографии театра Бейрет, засушенная ящерица – я сама её где-то нашла, – подкова моей чёрной кобылы, которую, помните, пришлось добить… Смотрите-ка: все до единого письма Анни Самзен и фотографии Марселя в костюме девочки-ромашки… Тут есть даже розовые камешки с дороги во Врим и прядь моих волос – они тогда ещё были длинными, пришлось свернуть в колечко… А вот и вы собственной персоной: моментальный снимок из Монте-Карло – вы тут потрясающе смешны и подчёркнуто элегантны! Так отчего же мне не хранить среди прочего и этот льняной лоскутик, который вы обозвали бинтом? Он напоминает мне, как на нас однажды нашло затмение – о, это длилось недолго, – и мы решили: если уживаются двое эгоистов, то уживутся и трое… Не отнимайте его у меня, Рено, пусть остаётся среди остальных реликвий без ярлыков и табличек – ведь это наше прошлое! Такое короткое, дивное, пустое прошлое – история бурной жизни вечно занятых бездельников! Я погружаюсь в него – меня не волнует будущее – и смотрюсь как в зеркало: здесь только мы, и больше никого!.. Нет, нет, вы ошибаетесь! Рези тоже наша с вами история. Я заблудилась, пошла по опасной дорожке и чуть не потеряла вас, а вы, дорогой, выпустили мою руку… Если б вы знали, как часто я возвращаюсь в то время! Можете без горечи называть меня своей «оседлой бродяжкой». Мне сладко вспоминать тогдашнюю боль, ведь всегда приятно, лёжа под тёплым одеялом, представлять себе, как холодно на улице, как льёт на головы прохожих дождь, как тонет в грязи просёлочная дорога и стонут от ветра деревья на обочине… Я не хочу терять ни крохи из нашего прошлого! Не отнимайте их у меня, лучше добавьте ещё пару колец к украшениям, которые я, как дикарка, навешиваю на себя: цветам, перламутровым раковинам, зеркальным осколкам, сверкающим камешкам и амулетам…
* * *
«Здесь тебе не место, любимая, в гулкой, вычищенной до блеска больнице, где всё сверкает как лёд, где в каждом кусочке отполированной поверхности отражается небо, одно только небо, ничего, кроме неба! Разве выдержит такое, родная, зыбкий с золотым отливом муар твоих глаз – в них словно раскачивается тень ветви… Да и потом, всё равно визиты запрещены! Так что забудь, отбрось эту мысль, и пусть не опускаются горько уголки твоего чудесного ротика, а верхняя короткая губка не приподнимается в тревоге, когда ты прочтёшь мои строки… Передо мной на ледяной стене висят „Правила внутреннего распорядка“, и каждая скобка в них напоминает формой твою верхнюю губку: сей предмет искусства – единственное украшение голой палаты… Оставь, любимая, оставь, говорю, своего старого мужа в леднике, именно так поступают с не слишком свежей рыбой…
Спать пока я лучше не стал. Почему – они не знают. Очень спокойный врач, такой спокойный, что мне начинает казаться, он нарочно во всём соглашается со мной, принимая за сумасшедшего, так вот он уверяет, что бессонница – явление вполне естественное. И в самом деле, чего естественней. Понятно тебе, моя соня? – а ты спишь так тихо, положишь голову на руку и спишь. Оказывается, бессонница – это вполне нормально, особенно вначале. Поглядим, что будет дальше.
Если не считать этой несущественной подробности, всё идёт хорошо. От гладких стен моей палаты, как сверкающие чешуекрылые, отскакивают медицинские термины: «процессы всасывания», «пищеварительный тракт», «толстый кишечник», «сердечная недостаточность» (подумать только, Клодина, сердечная недостаточность)…
Пиши. Видишь, какой у меня чёткий и аккуратный почерк? Я очень старался. Всего наилучшего, Анни. А тебе – ничего, кроме моих слабых объятий, – тебя мне тоже запретили…
Рено.
P. S. Я уже давно не слышал о Марселе. Поинтересуйся, что там с ним. В прошлом месяце он, кажется, запутался в долгах».
Я сижу как дурочка, сгорбившись, опустив руки на колени: наверное, с такой пустой головой, с таким отсутствующим взглядом читает суженая из Пюизэ письмо своего «земляка», призванного в действующую армию… Рено там, а я здесь. Я здесь, а Рено там… Словно ходит безостановочно поршень, туда-сюда, то в Швейцарию, то в Казамену, взад-вперёд и всё вхолостую…
За моей спиной раздаётся тихий, застенчивый голосок:
– У него всё хорошо?
Я вздыхаю и оборачиваюсь:
– Да, всё хорошо, Анни, спасибо.
Она снова склоняется над пяльцами – словно цветистый шёлк натянули на баскский бубен. Её гладкие волосы черны – ни каштанового, ни синего оттенка, – чистейший, почти невероятный чёрный цвет, такой приятный для глаза. Когда видишь Анни при ярком свете, даже в голову не приходит подыскивать какие-то сравнения: её волосы не походят ни на вороново крыло, ни на свежий срез антрацита, ни на рыжевато-чёрный мех выдры… Они черны, как… как волосы Анни, и всё. Они охватывают её голову гладкой тугой шапочкой – из-за косого пробора кажется, что шапочка сдвинута на один бок. А на затылке безыскусно стянуты в конский хвост, тяжёлый и гладкий.
На свете нет существа более кроткого, более упрямого и более скромного, чем Анни. Длившееся три года увлечение и развод, давший пищу досужей болтовне местных кумушек, не сделали её ни тщеславной, ни замкнутой, ни злопамятной. Она живёт круглый год в Казамене – ой ли? Даже я, единственная её подруга, ничего об этом не знаю… Смуглая кожа её не стареет, глаза сохраняют яркую голубизну, лишь очень редко я ловлю в её взгляде запрятанную глубоко внутрь уверенность в себе, в самообладании. Осанкой она по-прежнему напоминает воспитанницу закрытой школы со скромно опущенной головой. Анни кажется пленницей в полыхающем красками саду. Она, безмолвно сидя у окна, охотно вышивает никому не нужные салфетки. Не то Евгения Гранде, не то Филомена из Ватвиля?..
Я люблю попутешествовать, не покидая удобного кресла, и всегда с удовольствием слушаю рассказы о дорожных приключениях, но из вышивальщицы с опущенными ресницами мне не удалось вытянуть ни слова. Иногда она, словно очнувшись, начинала сама: «Однажды в Будапеште, это было в тот день, когда меня оскорбил кучер…» – «Что за кучер, Анни?»– «Ну кучер… самый обыкновенный… кучер как кучер… Разве я не говорила?» – «Нет. Так вы начали рассказывать, как однажды в Будапеште?..» – «Что в Будапеште? Ах да, я просто хотела сказать, что там ужасные гостиницы!.. До чего постель неудобная, если б вы только знали!» И она снова занавешивается ресницами, словно сказала что-то непристойное.