Возвращение к себе
Шрифт:
Улыбающиеся губы – они желанны, бархатные щёки с серебристым неуловимым отливом, молодые волосы – одна прядь шелковистым полуразвёрнутым веером раскидалась по лбу, глаза – я знаю, они синие, – под более прекрасными, чем взор, веками: так вот, значит, что я. словно полный кубок, держу в руках, вот от какой юной плоти умоляла судьбу уберечь меня Анни? Вот он, неведомый плод, который, по их утверждениям, вкуснее всех других… Вот что заставляет терять голову Анни – и ещё тысячи тысяч женщин. Вот что разоряет и ввергает в преисподнюю старых вакханок, согласных отказаться от чего угодно, только не от этого! «Юная плоть»! Эти два слова шуршат у меня в ушах, словно раздавили сочный цветок. Так вот что у меня в руках, над чем я склоняюсь со спокойным трезвым любопытством… Вот что везде и повсюду, что продаётся и покупается, что имеет значение для каждого…
Чуть побольше бы тебе любопытства, чуть поменьше любви, Клодина, и ты тоже стала бы добычей свежей всепожирающей плоти, ставшей наваждением для Анни! И ты тоже давала бы своему больному бреду преходящие имена: Марсель, Поль, этот, тот, малыш шофёр, грум из «Палас-отеля», ученик коллежа Станислава… Ты, конечно, можешь презирать невоздержанность Анни, поскольку самоё тебя ещё не мучит эта жажда… но лучше тебе над ней не смеяться: хорошо смеётся тот, кто смеётся последним.
– Ай! Уй-юй-юй… никогда ещё не было так больно! Кровь идёт, а?
– Да, зато всё прошло, выдавила.
– Точно? С корнем?
Очнувшийся Марсель прикладывает к виску платок, а я с задумчивой недоброй проницательностью смотрю, как он принимает из рук Анни зеркало, «чтобы посмотреть дырку», и с облегчением вздыхаю:
– Да, всё прошло.
Два часа. Время кофе, многополосных газет, крепкой сигареты, голубого дыма… В такие минуты человек чувствует себя вялым и снисходительным. Уходя из столовой, мы открыли там широкое окно и успели замёрзнуть: «Поднимается туман – вечером опять приморозит», успели разглядеть быстрый бег облаков, распластавшихся по небу подобно холодным синим крыльям, успели завистливо поругать Перонель, сидящую себе спокойно, словно ещё лето, на ледяном крыльце и созерцающую пейзаж – холод нипочём её плотной шубке… Посмотришь на неё – и кажется, на дворе всё ещё август… А мы возвращаемся к огню, к столу со свежими субботними журналами – их только-только вынули из картонных трубочек-упаковок, и страницы у них загибаются, как стружка. Жирные чёрные фотографии, а между ними втиснут, разрубленный на куски, придушенный – две строчки тут, три там, потом четыре полустроки, почти иероглифы, а конец над портретом госпожи Деларю-Мадрю – текст, к которому, право же, следовало бы относиться с большим почтением. Мои глаза поглощают забавную смесь из рассказов о тенорах, собаках, пловцах, поэтах-герцогинях, титулованных шофёрах, и я устаю от мысли, что где-то далеко столько народу занято такими изнурительными делами…
– Анни, вас захватывает информация типа: черепаха графини такой-то пришла третьей на каком-то ралли?.. А это как вам нравится: возобновлённый спектакль «Тангейзер» с Рюзиньолем в главной роли имел – заметьте, какой редкий эпитет, – «оглушительный» успех?
– Рюзиньоль? Покажите-ка…
Анни подходит, двигаясь стремительней, чем обычно, склоняется над моим плечом и надолго застывает, устремив взор на портрет тенора с пышной, как у снегиря, грудкой. Я вижу, как тихонько дрогнули её ресницы – может быть, самое красивое, что есть у Анни: длинные, пушистые, с загнутыми кончиками, чуть рыжеватые, они вырисовываются с особым изяществом, когда она поворачивается в профиль… Именно в них главное очарование Анни; когда они опускаются густым веером, то придают её лицу такое взволнованно-виноватое, ложно стыдливое выражение, что невольно тянет смутить её ещё больше…
– Рюзиньоль… – произносит она наконец. – До чего же он изменился!
– Вы знакомы?
Она покачивала головой, и стянутые в хвост першерона волосы метнулись с одного плеча на другое:
– Не слишком хорошо! Мы недолго… как это вы называете… недолго… были вместе в тот год, когда он получил первую премию.
– Вы с ним… спали?
– Спали… нет, пожалуй, это громко сказано. У него даже раздвижного дивана не было: стол, стулья и вольтеровское кресло.
– А кровать?
– Да ну! Кровать! Где угодно, только не у него на кровати, Клодина! Пожалуй, самым удобным всё же было кресло… Поэтому правильнее всё же было бы сказать, что мы с Рюзиньолем… сидели…
Она естественно и мило улыбнулась. Честное слово, как о наряде для первого бала рассказывает, зато я чувствую себя несколько скованно и, чтобы скрыть это, принимаюсь листать пахнущий клеем женский журнал…
– Ясно, небольшой такой разнузданный романчик! И вам нравилась эта акробатика?
Она обдумывает:
– Мне нравится… вспоминать об этом! Я была такой глупой, что теперь мне смешно. А тогда… нет, это воспоминание не из лучших, Клодина. Я расскажу вам, раз уж рассказываю всё…
– Так уже и всё…
– Конечно, всё! – возмущается Анни. – Поймите же! Когда я излагаю вам историю какого-нибудь своего…
– …путешествия…
– Спасибо… я выкладываю всё до конца, не пытаясь обелить себя или представить предмет своего увлечения Прекрасным Принцем… Разве передавать события так, как они происходили, не хвастая и не обманывая, не означает «рассказывать всё»?
Она смеётся, между сиреневато-пурпурными, как мякоть надкушенной вишни, губами проглядывают маленькие чуть голубоватые твёрдые зубки… Анни редко смеётся так открыто, и каждый раз её острый оскал, крепкие влажные клыки по контрасту с анемичным личиком вызывают во мне тревогу… Когда она вот так смеётся, я всегда говорю себе: «Какие мы все дураки! И её муж, и золовка Марта, и я – ни один не угадал в Анни требовательного, неудовлетворённого зверя, крепкого, жадного до свежей плоти, который рано или поздно должен был вырваться на свободу…» Я вздыхаю, решив, что и на этот раз позволю, как любит выражаться Можи, «повесить себе лапшу на уши».
– Хорошо, Анни, расскажите мне… всё.
– Всё… это не займёт много времени, Клодина… Вы же видите, каким он теперь стал, Рюзиньоль – животик, двойной подбородок уже наметился, и нос с горбинкой, как у римского императора… До чего отвратительная фотография! Вот уж Ромео так Ромео! А руку-то как горделиво на шпаге держит! А кольца какие! Ручаюсь, и года не пройдёт, как он превратится в настоящего шута…
Анни смутило собственное злорадство, и она спешит поправиться:
– Нет, я, конечно, знаю, что глаза у него по-прежнему красивы, даже без макияжа и ретуши… Но, Клодина, по этой фотографии и представить себе невозможно, каким был Рюзиньоль – в то время все его так и звали: Луи Рюзиньоль, – когда получил свой первый приз четыре года назад… нет, три… нет, правильно, четыре… а впрочем, какая разница. Невысокий подтянутый южанин, чёрный как головешка, подвижный как вьюрок, лицо оливковое, с жёсткими чертами: сначала видишь только нос с трепещущими от гнева ноздрями, да огненный взгляд жгучих глаз… Утверждал направо и налево, что «перевернёт мир вверх дном», что за пояс заткнёт всех этих французских, итальянских теноров, не говоря уже о пузатых немцах… Изощрялся как мог, только его и было видно и слышно… Он мог во дворе, на улице, да где угодно, легко взять вдруг короткую высокую ноту, и его голос медным шариком отскакивал от стен… А какой ходок, причём злой и гордый: если кто другого артиста при нём похвалит – ноздри сразу белеют от ярости!.. Он был невыносим, но забыть его никто не забывал. Меня познакомил с ним Огюст…
– Огюст… это который же?
– Ну, из пантомимы… вы ещё называли его сеньором Вандраменом…
– А, всё, поняла… благодарю. Продолжайте!
– Они с Рюзиньолем вместе учились в консерватории, мы втроём несколько раз вместе ужинали у Друана… Рюзиньоль казался мне смешным, но вместе с тем, когда я смотрела, как он с таким блеском рассказывает, поёт, двигается, у меня захватывало дух и кружилась голова, словно он жонглировал острыми кинжалами… Поэтому, когда сеньор Вандрамен отбыл с труппой Сары в Америку, Рюзиньолю не составило большого труда… Даже не знаю, как это произошло…
– Наверное, когда он пел, а вы слушали…
– Да, что-то в этом роде… Однажды он зашёл к Друану и увидел меня – я ела яичницу с помидорами, которую терпеть не могу, и солила её своими слезами… Как раз накануне уехал Огюст – едва поцеловал меня на прощанье. Рюзиньоль был так любезен, что стал меня утешать, объяснять, в чём беда Огюста, взял меня за руки: «Дорогая моя, мы, артисты, не можем предаваться вульгарным страданиям… Расставаться, встречаться и всё такое прочее для нас чепуха.
Главное – ремесло, только ремесло имеет для нас значение… Если вы останетесь такой рохлей, то ничего не добьётесь на сцене! Вам нужен спутник – весёлый, деятельный, который мог бы поднять вам настроение, заразить своей энергией, а при необходимости и работу вам найти…» А сам тем временем выделывал какой-то невероятный трюк со спичками и при этом так буравил меня глазами, что я бы, наверное, упала, если бы стояла, а не сидела… Голова у меня просто раскалывалась! Хотелось плакать и спать, и ещё было смешно, потому что он принял меня за театральную шлюшку… Так что, когда завтрак подошёл к концу, он подозвал официанта красивым «си бемоль», от которого задрожали стёкла, и взял меня под руку. А четверть часа спустя, о-о-о…