Возвращение Ктулху
Шрифт:
— Пытается? Да она, я думаю, просто их изучает! Анализирует, как ты это называешь. Производит вивисекцию.
— Она с научными целями! — сказал Гемпель.
— Наука знаешь куда человечество завела? — заметил я, как мне казалось, остроумно. — Она довела человечество до атомной бомбы. И до биологического оружия. Ничего хорошего.
— Ей важно понять, как переносить прозерпинианский разум в телесные оболочки, приспособленные к существованию на Земле-два, — при условии нестабильности границ между Землей-два и Землей-один. Она утверждает, что подобный переход
— И ради этого она практикует вивисекцию. Очень гуманно.
— Возможно, на Прозерпине другие представления о гуманности… Если ты изуродован при переносе разума, это является неоспоримым свидетельством твоей изначальной неполноценности. И будучи существом неполноценным, ты обязан служить другим. В качестве материала для анализа и изучения. Да, в качестве материала для вивисекции, если угодно! — Гемпель разгорячился, лицо его покраснело. — В этом твое общественное предназначение, твоя гордость. И прозерпиниане понимают и принимают это.
— Ты рассуждаешь как фашист, — сказал я.
— Еще скажи, что жалеешь моллюсков.
— Это же разумные моллюски, у них, может быть, даже душа есть… Да разве ты сам их не жалеешь? — спохватился я. — Ты же сам отпустил на волю целую партию заключенных, которых гнали сюда для проведения над ними бесчеловечных экспериментов. А? Сознавайся, Гемпель.
— Может, и жалею, но это неправильно, — не сдавался Гемпель.
Я схватил его за рукав, заставил посмотреть мне в глаза (мы стояли на лестнице перед очередной дверью) и зашептал:
— Скажи честно, ты ведь просто ищешь способ выгородить Алию! Ты подбираешь оправдание ее чудовищным поступкам! «Другие обычаи», «мы не вправе вмешиваться», «у них благие цели»… Ага, давайте теперь из политкорректности оправдывать каннибализм — мол, это очень древняя традиция…
— Не городи чушь, — прошипел Гемпель.
Я видел, что сильно задел его. Потому что я был прав.
Однако Гемпель упорно не хотел сдаваться.
— Алия не такая, — твердил он. — Не бесчеловечная, не жестокая. Она хорошая.
В третью квартиру мы попросту постучали. Вот так: тук-тук-тук. Как все люди делают, если звонок не работает.
И нам попросту открыли. Как все люди делают, если к ним стучат, а они дома и ничем срочным не заняты.
Самое время сделать вдох и немного помолчать. Это придаст моему рассказу некоторую напряженность, а мне позволит сходить на кухню и, выслушав привычную нотацию от моей старенькой мамы, все-таки взять сигареты и пойти перекурить. Мама уже почти сорок лет пытается заставить меня бросить курение. Безуспешно, как вы понимаете.
Вот у нас заодно появилась минутка обсудить еще одну вещь. Дело в том, что я записываю мою историю спустя сорок лет после того, как она произошла. Я много раз пытался это сделать, но меня вечно что-нибудь да останавливало.
В молодости я не умел излагать свои мысли внятно. Перескакивал с одного на другое и был чрезвычайно эмоционален в духе интернет-общения. Не стеснялся в выражениях и прибегал к разного рода лексике, которая по прошествии десятка лет стала попросту непонятной, ибо отошла в прошлое вместе с эпохой, ее породившей.
Я и сам порой не всегда понимал, что имел в виду, заглядывая в старые записи.
Потом я женился. Это заняло все мои мысли и надолго отвлекло от Гемпеля и всего, что было с ним связано.
Потом я развелся. Это обстоятельство также забило мою оперативную память, и некоторое время я был некоммуникабелен.
Потом я опять женился.
Наконец у меня родились дети…
И во все эти многоразличные эпохи мама непрерывно меня пилила по разным поводам. Впрочем, курение оставалось неизменным и первым, с него она начинала, а потом переходила к теме «ты хочешь оставить меня без внуков» (новая версия: «твои дети сведут меня в могилу»).
Я и мои жены. Я и мои дети. Я и мое здоровье. Я и мамино здоровье.
Вот и сейчас она уже в десятый раз меня спрашивает, чем это я занимаюсь в выходной день. Почему сижу взаперти, такой бледный, ничего не кушаю и что-то строчу в блокноте. Кажется, она подозревает, что я составляю завещание, а это автоматически означает, что я болен и чувствую скорое приближение смерти…
— Мама, я просто решил написать рассказ, — объявил я, закрывая дверь у нее перед носом. Пусть что хочет, то и думает, а я сказал правду!
За эти годы я совершенно забыл, какими мы с Андрюхой были, как разговаривали, как общались. Поэтому в передаче прямой речи, боюсь, у меня слишком много научности, слишком много правильности. Но лучше уж так, чем дешевая имитация подлинной разговорности.
Давно уже минуло наводнение две тысячи двадцать четвертого года, когда дамба была наполовину разрушена и по улицам носило на волнах дохлых крыс, дохлых кошек и какие-то доисторические доски.
Но о наводнении я расскажу чуть позже… А пока пора вернуться в третью квартиру дома с розовым фасадом. Дома, который можно найти только в тот день, когда дует сильный западный ветер, когда воздух перенасыщен влагой и в вечных густо-серых сумерках видны странные лица землистого цвета… В день, когда явь неотличима от сна, реальность — от кошмара, а веселый дружеский прикол — от жуткого, убийственного бреда.
Итак, дверь отворилась. На пороге стоял Филипп Милованов.
Я понял это, потому что Гемпель отшатнулся, позеленел и воскликнул:
— Милованов!
Тот криво улыбнулся.
— Входите, раз уж пришли. А кто это с вами, товарищ Гемпель?
Я представился. Милованов смерил меня насмешливым взглядом и кивнул:
— Подойдешь.
Я вспыхнул от возмущения. Что я, скот на бойне или, там, кандидат в рабство, чтобы меня так пренебрежительно осматривать на предмет «подойдет — не подойдет»? Впрочем, Милованову до моих переживаний явно не было никакого дела. Он зашагал по коридору. Его белая рубашка светилась даже в темноте.