Возвращение с Западного фронта (сборник)
Шрифт:
Поезд пошел быстрее. Откинувшись на спинку сиденья, Штайнер смотрел в окно. Уже было темно. В небе скользили низкие и быстрые облака, в разрывах мигали звезды. Пролетали маленькие полуосвещенные станции, мелькали красные и зеленые сигнальные огни, поблескивали рельсы. Штайнер опустил окно и высунулся наружу. Влажный ночной ветер трепал его волосы, и он глубоко дышал. Воздух казался каким-то другим, не таким, как всюду. И ветер был другой, и горизонт, и свет. И тополя вдоль дорог изгибались по-другому, по-родному, – да и сами эти дороги вели куда-то в его собственное сердце… Он дышал глубоко, и ему было жарко, кровь стучала в висках, пейзаж будто вырастал и будто глядел на него, загадочный, но уже не чужой. Проклятие, подумал он, что это со мной происходит, уж не становлюсь ли
В купе он был один. Выкуривая сигарету за сигаретой, он непрерывно шагал взад и вперед, от двери к окну. Раньше он бы не поверил, что память о прошлом все еще так властна над ним. Судорожно заставлял себя думать о том, что будет завтра, о том, чтобы сделать все, как задумано, не привлекая к себе внимания, о больнице, о друзьях, которых можно попытаться разыскать и расспросить обо всем.
Но теперь все это казалось ему каким-то туманным и нереальным, ускользало от него, и даже опасность, витавшая вокруг и несшаяся ему навстречу, и та превратилась для него в какую-то абстракцию; мысль об этой опасности оказалась бессильной, не могла унять дрожь в крови, не могла настроить на хладнокровное размышление, напротив – кровь бурлила все сильнее, и чудилось, будто вся его прошлая жизнь, мистически воскресшая, закружилась перед ним в медленном, мрачном танце. Он сдался воспоминаниям. Завтра все будет захлестнуто другим, нынешним… а сегодня… Сегодня он переживал последнюю чистую ночь, полную неопределенности, бурю чувств, последнюю ночь, свободную от страшной уверенности, от ясного сознания надвигающейся гибели. Отдавшись потоку памяти, он перестал думать.
За окном мчащегося поезда раскинулась огромная ночь; в своей бесконечности она раскинулась над сорока годами, над всей жизнью человека, для которого эти сорок лет и были вечностью. Мимо скользили деревни; в иных окошках горел огонек, изредка доносился собачий лай. И все это были деревни его детства, и в каждой из них он играл, и в каждой проходили его зимы и весны, и колокола всех этих часовенок когда-то звонили для него. Проносились черные, заспанные леса – леса его юности. Их золотые рассветы озаряли его первые походы, в их зеркальных прудах отражалось его возбужденное мальчишечье лицо, когда, затаив дыхание, он наблюдал пятнистых саламандр с красными животиками, – и ветер, перебиравший стволы буков, словно струны арфы, и гудевший в соснах, был стародавним ветром чудесных приключений. Едва различимые в темноте дороги, легшие раскидистой сетью на просторные поля, когда-то были дорогами его тревожной юности, он исходил их все вдоль и поперек, никогда не колеблясь на их скрещениях, шел от одного горизонта к другому, не страшась расставаний, веря в возвращение, и все вехи на этих дорогах, все хутора, разбросанные вдоль них, были ему знакомы. И дома, где в низких окнах, словно плененный, горел красноватый свет – добрый знак тепла и родного уюта; он жил за каждым из этих окон, помнил, как податливо опускаются дверные ручки, когда на них нажмешь, знал, кто ждет его под круглым абажуром лампы, чуть склонив голову, знал, как сверкают золотистые, огненные волосы, точно обрызганные искрами, – она, чье лицо было везде и ожидало его на всех улицах и уголках мира, порой затемненное, а часто и вовсе невидимое, полное тоски и желания забыться, – то был лик его жизни, и он ехал ему навстречу, – навстречу лицу, заполонившему все ночное небо, глазам, мерцавшим из-за облаков, губам, шептавшим за горизонтом беззвучные слова, рукам… Он уже ощущал эти руки – в ветре, в колыхании деревьев, видел улыбку, в которой под натиском безбрежного чувства тонул весь пейзаж, тонуло его сердце.
Ему чудилось, будто жилы его открылись и из них хлещет кровь; она вливалась в широкий поток, бушевавший вне его, и этот поток набухал и возвращался к нему, поднимал его руки и нес их куда-то далеко, к другим рукам, протянутым навстречу… Бурливый круговорот отламывал и уносил от него кусок за куском, растапливал его одиночество, как буйные вешние воды растапливают льдину. В эту единственную и бесконечную ночь он испытал одинокое счастье, ощущение великой слитности бытия, словно плескавшегося у его груди. И здесь было все – и жизнь, и потерянные годы, и блеск любви, и глубокое сознание неизбежности возвращения, но уже по ту сторону гибели.
Штайнер приехал в одиннадцать утра. Сдав чемодан на хранение, он отправился прямо в больницу. Мимо него текли потоки людей и машин, тянулись дома, но города он не видел.
Дойдя до большого белого здания, он с минуту постоял в нерешительности, разглядывая широкий подъезд и бесконечные ряды окон. За одним из них лежит она… Или, быть может, уже не лежит. Стиснув зубы, он вошел внутрь.
– Я хотел бы узнать, когда можно навещать больных, – осведомился он в приемном покое.
– Какого класса? – спросила медицинская сестра.
– Этого не знаю. Я здесь впервые.
– Вам к кому?
– К фрау Мари Штайнер.
На мгновение его удивило, что сестра принялась равнодушно перелистывать толстую регистрационную книгу. Он только что произнес заветное имя и приготовился скорее к обвалу потолка белого зала или к тому, что сестра вскочит с места и начнет звать на помощь полицию или охрану.
– Пациентов первого класса можно навещать в любое время, – сказала сестра, продолжая листать страницы.
– Думаю, она не в первом классе, – ответил Штайнер. – Может быть, в третьем.
– Часы посещения третьего класса – от трех до пяти. – Сестра все никак не могла найти нужную страницу. – Повторите, как ее зовут.
– Штайнер, Мари Штайнер. – Внезапно у Штайнера пересохло в горле. Он глядел на хорошенькую, похожую на куклу сестру, словно ожидая от нее смертного приговора. Вдруг она сейчас скажет: «Умерла»?
– Мари Штайнер, – сказала сестра. – Второй класс. Комната 505, пятый этаж. Часы посещения – от трех до шести.
– 505. Благодарю вас, сестра.
– Пожалуйста.
Штайнер сделал шаг и остановился. В этот момент тихо зажужжал телефон. Сестра потянулась за трубкой.
– У вас есть еще вопрос? – спросила она.
– Скажите, она еще жива?
Сестра сняла трубку и положила ее на стол. Послышался тихий и квакающий жестяной голос, словно телефон превратился в какого-то зверька.
– Конечно, жива, – сказала сестра и снова заглянула в книгу. – Иначе рядом с ее именем была бы пометка. О каждом случае летального исхода нас немедленно извещают.
– Благодарю вас.
Хотелось тут же попросить разрешения подняться наверх. С трудом он подавил в себе это желание. Сестра могла бы спросить, кто он и откуда, а ему надо было оставаться возможно более незаметным. Поэтому он ушел.
Он бесцельно бродил по городу, описывая большие круги, но не отходя далеко от больницы. Она жива, твердил он про себя. Господи, она жива! Вдруг его охватил страх – что, если кто-нибудь узнает его! Он юркнул в какой-то трактир, спросил себе обед, но не мог притронуться к еде.
Кельнер удивленно уставился на него:
– Что, не нравится?
– Нет, все очень вкусно. Только принесите мне сначала вишневки.
Он заставил себя съесть обед. Затем попросил принести газеты и пачку сигарет. Он притворился, будто читает; впрочем, он действительно хотел читать. Но слова не проникали в мозг. В полутемном трактире пахло снедью и пресноватым пивом. За всю свою жизнь Штайнер не переживал более страшного часа. Воображение рисовало страшные последние часы Марии. Он слышал, с каким отчаянием она призывает его, видел ее в слезах, покрытую предсмертной испариной. Словно налитый свинцом, он сидел на стуле, шурша газетой и сжав зубы, чтобы не застонать, не вскочить, не побежать. Медленно ползущая стрелка часов была рукой судьбы – она схватила его за горло и медленно душила…