Возвращение
Шрифт:
— Что вы будете делать на рождество, сестра? — спросила я.
— Молиться за тебя, — ответила она.
Не имело смысла спрашивать: «А индейку вам дадут?», «А рождественский пудинг?», «А в постели позволят поваляться подольше?», потому что я не сомневалась — рождество ее будет таким же тусклым и убогим, как любой другой день. Но сестра Имельда вся лучилась — можно было подумать, что лишения ей только в радость. Видно, ее грели какие-то тайные замыслы, касающиеся нас обеих.
Три недели спустя, холодным снежным днем мы возвратились после каникул в монастырь, и сестра Имельда наведалась в наш дортуар. Остальные девочки отправились в зал плясать народные танцы; оттуда доносилась музыка — кто-то бренчал на рояле.
— Смотри-ка, а ты завилась, — недовольно сказала она.
И верно, мир за монастырскими стенами заявил о себе перманентом, и мне вспомнилось, как больно щипал лоб нашатырь, стекавший с волос, и как я обрадовалась, когда парикмахерша пообещала, что сделает из меня вылитую Мовиту, мексиканскую кинозвезду. Но тут и мир за монастырскими стенами, и мои надежды показались мне такими избитыми, и мне захотелось взять щетку, расправить кудри и вновь превратиться в прежнюю угрюмую нескладеху. Я предложила сестре Имельде пирожное с глазурью, испеченное мамой, но она отказалась, сказав, что заглянула всего на минутку. Она дала мне на время свою записную книжку — книжка эта хранилась у нее с ученических пор, она переписывала туда любимые изречения как религиозного, так и мирского характера. Я раскрыла книжку наугад.
Я любил тебя дважды, трижды, с твоим
Ни лицом, ни именем не знаком.
Так же ангел голосом и огнем
Знать дает о себе…
[9]
— Вам нездоровится? — спросила я.
Она была совсем бледная. Может быть, причиной тому была серая, слякотная погода, а может, это белые покрывала отбрасывали на нее отсвет, но мне показалось, что она недомогает.
— Я по тебе скучала, — сказала она.
— А я по вас.
Дома, лакомясь когда взбредет в голову — хоть и на завтрак — фруктовыми бисквитами с кремом, макая миндальное печенье в чай, примеряя новые туфельки и шелковые чулки, я ни на минуту не забывала о сестре Имельде — мне хотелось, чтобы она пожила вместе со мной в тепле и на приволье.
— Ты же знаешь, нам не подобает дружить, — сказала она.
— Ничего дурного в нашей дружбе нет, — возразила я.
Я боялась, а вдруг она решит отдалить меня, растоптать нашу любовь, задернуть ее покровом, черным траурным покровом, знаменующим конец любви. Я и страшилась его, и знала, что он неминуем.
— Нам нельзя привязываться друг к другу, — сказала она, и я не посмела возразить, что мы уже привязались друг к другу, и напомнить о святках, о нашей тогдашней близости. Ведь монастыри не что иное, как темницы.
Больше я не пользовалась у нее фавором. В классе она была со мной сурова, а раз даже выговорила: мол, если мне так уж приспичило кашлять, не соблаговолю ли я подождать до перемены. Бэба, да и другие девчонки были рады-радехоньки, что моя звезда закатывается. Но я знала, что за резкостью сестры Имельды, за ее холодным взглядом кроется любовь и со временем она подобреет. Я читала ее записную книжку и, переписывая оттуда изречения, старательно воспроизводила ее почерк — и это тоже помогало.
А немного погодя сестра Имельда пришла однажды проследить за нашими вечерними занятиями, и я поймала ее улыбку, когда она обозревала класс с кафедры. Я не спускала с нее глаз и все морщила лоб, давая понять, что у меня не ладится геометрия. Сестра Имельда еле заметным кивком подозвала меня, и, прихватив ручку и тетрадку, я подошла к ней. Я стояла совсем рядом с сестрой Имельдой, куколь у нее скособочился, и я наконец увидела ее бровь; сестра Имельда перехватила мой взгляд и справилась, удовлетворила ли я свое любопытство. Не вполне, ответила я, и тогда она спросила, что еще меня интересует, уж не хочу ли я полюбоваться ее лебединой шеей, — я залилась краской и обомлела: это ж надо ляпнуть такое при девочках, а она и вовсе распоясалась; Джильберт Честертон, продолжала она, вот кто был рассеянный так рассеянный, как-то раз он даже надел брюки задом наперед. Ей хотелось насмешить меня. Я стояла так близко к ней, что решила, будто это у меня бурчит в животе, хотя бурчало у нее, и она снова засмеялась. Меня пронзило страшное предчувствие: уж не собирается ли она расстричься. Решив за меня задачу и поставив мне высшую отметку, она справилась, есть ли у меня еще трудности. Глаза мои налились слезами — мне хотелось дать ей понять, что ее недавняя холодность истерзала меня, лишила покоя.
— В чем дело? — спросила сестра Имельда.
Заплакать, задрожать, чтобы дать ей понять о моих чувствах, я могла, а вот сказать о них прямо у меня не повернулся бы язык. И тут, как на грех, вошла игуменья, заметила нашу предосудительную близость и, посуровев лицом, направилась к кафедре.
— Извольте вернуться на свою парту, — сказала она, — в будущем же я вынуждена просить вас не мешать сестре Имельде выполнять свои обязанности.
Я шмыгнула назад и от страха и стыда уткнула глаза в пол. Взгляд игуменьи упал на поднос, где стояли чашки с молоком; одна чашка так и осталась нетронутой, и игуменья осведомилась, кто из девочек не выпил молоко.
— Я, сестра, — призналась я, и мне велели тотчас выпить молоко и в наказание поставили под часами. Молоко было тепловатое, с пенкой, оно напомнило мне о ярмарочных днях у нас дома, когда коров гнали по городу, они оступались и оскальзывались на грязных улицах, и фермеры дубасили их палками.
Несколько недель кряду я все искала случая повидаться с сестрой Имельдой наедине — до того дошла, что, зная, где у нее уроки, подкарауливала у дверей, но она неизменно отталкивала меня. Я подозревала, что игуменья строго предупредила ее, чтобы она не вздумала заводить любимиц. Но меня не оставляла надежда, что наша связь нерасторжима и что и ее холодность, и колючие взгляды всего лишь притворство, личина. Я гадала, каково ей спится в одинокой постели, думает ли она обо мне, а если и гонит эти мысли, не снюсь ли я ей, как она мне. Она заметно похудела, серебряное кольцо соскальзывало, а то и спадало с ее пальца. А у нее ведь нервное истощение, догадалась я.
В марте, в первый же солнечный день, отключили батареи и, хотя дул пронизывающий ветер, официально провозгласили наступление весны, а с ним и начало игр на открытом воздухе. Мы гурьбой повалили на спортивную площадку, и каково же было наше удивление, когда мы увидели, что судить нас будет сестра Имельда. На площадке колыхались, волновались нарциссы, яркие, ослепительно желтые, но крохотные, трепетавшие на ветру подснежники были куда прелестней их. Мы играли в лапту, и когда пришла моя очередь бить, опасаясь, как бы в меня не угодили мячом, я съежилась и промахнулась.
— Мазила, — издевалась Бэба.
После трех таких неудач сестра Имельда предложила мне посидеть в сторонке, я забилась в теплицу — пережить свой позор, и она пришла туда и сказала, что я напрасно плачу — любовь господня да и вообще всякая любовь проверяется не чем иным, как унижением.
— Вот станешь монахиней, поймешь сама, — сказала сестра Имельда, и я, не сходя с места, решила постричься в монахини: ведь тогда нам хоть и придется таить свои чувства, зато мы будем жить под одной кровлей, в одной обители, в умственном и духовном единении.