Возвратная горячка
Шрифт:
Говоря это, Ерема ловко, с помощью кочерги, орудовал торфяными брикетами и газовой смесью в самой пасти камина. Поставил решетку, и огонь за ней взъярился, взвился вверх, тепло волнами стало распространяться по комнате. Приезжий снял венгерку, расправил члены, подставляя под струи тепла атлетический торс, красиво вылепленную рано поседевшую голову, небольшие, с тонкими артистическими пальцами руки.
Уже в дверях, Ерема хитро сощурился и произнес: «А еще там две дамочки-с, очень оне хотели к вам пройтить…».
Дверь за Еремой закрылась. В комнате становилось жарко, и приезжий, притушив лампу, раздвинул портьеры на окнах и прижался лицом к холодному стеклу. Окно, к которому он прислонился, выходило
Внизу под окном прохаживались, куря и разговаривая между собой, молодые и весьма активные господа, в которых легко можно было распознать репортеров или «газетчиков», как сказал Еремей; один из этих суетливых, мало приятных господ сновал взад-вперед вместе со своим складным треножником для фотографической съемки. Было впечатление, что господа репортеры чего-то или кого-то ждут. Он поежился. Слетелись по его душу. Понятно, что их сюда привело. С силой задернул портьеру и, хромая, подошел ко второму окну, глядящему прямо на Михайловский замок. Мысли потекли невеселые.
Совсем скоро ему придется давать показания в Сенате по делу о «сношениях с лондонскими пропагандистами». Вызов в Сенат – и есть главная причина его нынешней поездки, иначе что бы привело его зимой в этот снежный промерзший город? Что там впереди? Чем обернутся его показания и что решат господа российские сенаторы? Герцена знал он еще со студенческой юности, был с ним в отношениях дружеских, переписывался, ездил к нему в Лондон навестить, последний свой роман о Нигилисте писал в его компании на острове Уайт. Много лет тому тот даже выходил его в Париже, заболевшего какой-то чудовищной болезнью, окрещенной им холерой и оставившей после себя страх, что когда-нибудь она придет снова. Тогда Герцен, волевой, по-бычьи упрямый, борец по характеру и повадкам, его спас – своим присутствием, уходом, уверенностью в счастливом исходе. Сейчас обвинение в близости к «лондонскому пропагандисту» может его погубить – обернуться тюрьмой, Сибирью, потерей всего, ради чего стоит жить. Нет, нет, он ни за что не отречется от старой дружбы, но правда и то, что революционером он никогда не был и спасение видел исключительно на пути науки и цивилизации. У них с Герценом разное видение будущего России. Он, с младых ногтей вскормленный Европой, был бы не прочь, если бы его страна не спеша, постепенно, усваивала западные уроки. А такие, как многоумный Александр Иванович, как бородатый, мало симпатичный Огарев, как кипучий Мишель Бакунин со своими завиральными идеями, – они торопят наступление хаоса и кровопролития.
Последнее время ему все чаще мерещится тюрьма – не та тюряжка, куда он был водворен, по высочайшему приказу, за статью на смерть Гоголя и где провел тягучий месяц, за которым последовала ссылка в Спасское, – а одиночный каземат Петропавловки, смрадные нары Мертвого дома, решетки, кандалы, звероподобные пьяные надзиратели… Все это было реальностью в той стране, где он сейчас находился. Это называлось путь писателя. Из современников по нему десять лет отшагал мятущийся христианин Достоевский, сейчас идет пуританин и умница Н.Г., в Петропавловку упрятан еще один критик-гений – Писарев; только чахотка, вызвавшая раннюю смерть, спасла от каторги пророка Белинского и колючего, милого сердцу Добролюбова. Его тюремный месяц с обедами от мадам Панаевой и шампанским, распитым с жандармским капитаном, – райские кущи в сравнении с этими судьбами. И однако, он бы не хотел повторения даже этого тюремного опыта. Тогда, оказавшись в Спасском под надзором полиции, без права выезда в столицы, он почувствовал, что жизнь кончена. Что он никогда больше не вырвется из клетки, никогда больше не увидит ее.
Вот она, Россия. Под жернова властей попал даже он, умеренный либерал, осмелившийся высказаться. Выражение «умеренный либерал» почему-то стало крутиться в его мозгу, что-то в нем не соответствовало его натуре.
Да, он действительно умеренный либерал; монархия, по типу английской, освобожденная от своих безобразных крайностей, его бы вполне устроила. Но – и в этом парадокс – при всей своей умеренности и при всем уповании на гомеопатические средства и постепенные преобразования, революционерам он явно сочувствует. Они ему интересны, в них живая жизнь, а не дружининская мертвечина, к тому же, он видит, что несмотря на их сегодняшнюю малочисленность, победят – они. Ведь вот и Нигилиста своего он писал совсем не в осуждение, как подумали некоторые, писал с удивлением и восторгом, с мыслью обо всех этих добролюбовых, мальчишках, странных, диковатых, ограниченных, многого не понимающих, но цельных, мыслящих, верных зову сегодняшней жизни.
Ох, Россия, Россия, разве устроит тебя путь, пройденный другими, «цивилизованными» странами! И однако, как страшна, как гибельна та дорога, на которую толкают тебя Герцен и его фанатичные молодые последователи.
В голове вертится еще одна картина, еще более страшная, чем тюрьма, куда можно попасть за «непослушание» правительству. Деревня, хоть бы и Спасское. Он с приятелем в господском доме, расположились, обсуждают мировые проблемы. И тут – мужики. Гуртом валят в гостиную:
– Мы, батюшка барин, дело до тебя имеем.
– Какое?
– А велено нам тебя повесить, уж ты, батюшка, не обессудь. Мы уж и веревочку припасли, – в руках у говорящего намыленная веревка. После некоторой довольно зловещей паузы он продолжает:
– А и приятеля твово тоже велено повесить».
– Когда?
– Сейчас. Но вы можете помолиться – мы же христьяне, не дадим вам, батюшки наши, отойти без молитвы.
В дверь постучали, вошел Еремей и вкатил тележку:
– Я, сударь, насчет ужину. Прикажете здесь накрывать?
– Благодарствуй, Еремей, ужинать не буду. Помоги мне, будь любезен, добраться до постели и принеси туда бумагу и перо.
Худосочный Еремей подставил плечо барину-богатырю и благополучно довел его до кровати. Тот прилег, придвинул к себе тетрадь и вновь задумался над первой фразой письма. Еремей тем временем убирал в свою тележку посуду с чайного столика, временами быстро взглядывая на гостя, словно намеревался что-то сказать. То ли гость почувствовал это его намерение, то ли никак не мог придумать первой фразы, но, повернувшись лицом к Ереме, спросил: «Что скажешь, любезный Еремей, есть ли еще под окнами газетчики? Ушли или нет две увиденные тобою дамы?»
– Все ушли-с, – Ерема радостно кивал, – газетчиков Александр Федорыч лично окоротил, и дамы те, тоже ушли-с, оне кое-что для вас оставили – я вам после принесу, когда приду камин тушить. Мгновение помолчав, словно поколебавшись, Ерема продолжил: – Вопрос у меня есть, сударь. Вы, как за границей побывавшие, могли бы мне его разрешить.
– Что такое? Спрашивай, коли смогу – отвечу.
– А вот верно ли, что немцы сырое мясо едят?
– Немцы? Сырое мясо? Да ты не путаешь? – гость поневоле расхохотался. – Может, ненцы-самоеды, что за Полярным Кругом живут?
– Нет, сударь, не путаю. Я про немцев говорю, которые из Берлина и других городов. Мне один постоялец рассказывать изволил.
Ерема был серьезен и ждал ответа.
– Сказки, он пошутил; впрочем… есть там такое блюдо, называется тар-тар, оно из сырого мясного фарша с солью, перцем и разными пряностями. Я когда был студентом, с голодухи эту дрянь мазал на хлеб и ничего – жив остался.
Ерема осуждающе покачал головой: «Одно слово – басурмане. Меня режь – не возьму в рот сырого». Покосился на гостя и хитро сощурился: «Ну разве что с голодухи…». И он покатил свою тележку к двери.