Врата смерти
Шрифт:
Он, когда шил, все повторял про себя названье пролива, что они пересекли на барже: Маточкин Шар, Маточкин Шар. Ему виделся клубок младенческого тельца, скрюченного, скатанного в живой шар в утробе матери. Так скатывались в светящийся, шевелящийся над головой клубок заполярными ночами звезды. Когда наступал вечер и мороз усиливался, Павел запахивался в тулуп и шел к берегу моря, к Маточкину Шару. Он глядел, как серо-зеленый лед заберега обрывается зубцами в пропасть плещущей жестоко и насмешливо воды, в ее власть и безбрежье. Да, завезли их. Отсюда теперь не выбраться. Черный вечер вел за собой на серебряной нити черную ночь, и во все небо распахивался огромный колышащийся прозрачный веер Сиянья. Павла околдовывало, примораживало к камням Сиянье. Однажды он стоял целых два часа на морозе, восхищенно наблюдая размахи стрельчатых алых и синих лучей по черноте, переливы золотых шелков, растяг изумрудных, а то вдруг сразу небесно-голубых и слепяще-индиговых
‹…›
Господи, какое же красивое у нее лицо. У этой юной девочки, идущей босиком, в лагерном рубище, по берегу моря.
Ведь зима же! Где твои валенки!..
А солнечный день, мне охота позагорать. Скоро весна. Пригревает.
Ты спятила! Ты заболеешь и умрешь! И ни в каком лазарете…
Я бессмертна, Павел. Я же никогда не умру. Ты же понимаешь — я не умру.
Мои руки протягиваются к тебе. Мои руки пытаются нащупать тебя, обнять тебя. Вот я чувствую небесную, земную плоть твою под моими руками. Ты сумасшедшая, так легко, не по погоде, одеться!.. Откуда ты?.. С той черной баржи?.. С материка?..
Ты думаешь, я из семнадцатого барака. Нет. Я с неба. Задери голову. Ну да, с неба, вот с этого, с этого неба.
Ты лишилась ума. Почему ты такая бледная? У вас в бараке кто-то умер. Не ходи туда. Побудь со мной. Вот так, я тебя обниму. Согрею. На мой тулуп, погрейся. А ножки-то, ножки… дай-ка я с себя валенки сниму, надевай-ка скорее…
Что ты. Зачем ты так стараешься. Я не забуду доброту твою. Я отблагодарю тебя. Ты умрешь легкой смертью.
Будет болтать-то, грейся лучше. Ну как?.. То-то же. Голые пятки собаки закусают!.. Видела, сколько собак вертухаи на Острове развели?.. тьму-тьмущую… Одной жратвы сколько им надо… А ты, мать, совсем худа — худо тебе здесь, сгложут тебя морозы, работа… ты уж не поддавайся, ладно?.. Можно я тебя… покрепче обниму?..
Можно.
Какая нежная улыбка на ее устах. Уста. Очи. Свет в очах. Худое иконное лицо. Здесь все от голода похожи на иконы. Здесь всем от голода скоро начнут видеться виденья. Девушка, девочка. Какая она мать. Почему в ее глазах — материнский вопль?!
Новая Земля. Новая Земля.
Какое веселое имя — Новая Земля. Оно пахнет громким порохом открытья, морем, парусами.
Оно пахнет бочкой сельди, и смолой, и…
…и овчиной для тулупов, и черными валенками, тяжелыми, как утюги, и тухлой капустой в баланде, и жеваными — от цинги — иглами карликовой северной сосны, в тундре они искали и находили такую, и снегом, снегом, снегом… Снег бил в лицо Павлу. Павел знал: еще год прошел здесь. Многие, кто прибыл сюда с ним на той барже, уже давно умерли. А он, крепкий, кряжистый, красивый, усатый-бородатый, как любимый им с детства Спас в Силах на той старой красной иконе в церкви в самарском селе Буяне, все живет. Иной раз его засылали на кухню — помочь чистить картофель. Весь сгнивший, мелкий, как горох, — его сюда привозили в баржах; что горох, что люди — было все едино. Драгоценнее самоцветов был он. Его чистили, шелушили — так бережно и нежно, будто бы чесали голову ребенка. И потом ссыпали в пахнущие голодом и пустотой котлы, светясь цинготными улыбками. Павел вспоминал из церковных книг: берег моря Галилейского, Учитель, апостолы. Думал: они не варили в котле картошку. Они варили рыбу. Они тащили рыбу из моря сетями, и рыба мощно играла, била упругими хвостами, переливалась серебряно-розовой чешуей на солнце — рыба не хотела умирать, она хотела жить. Те, страшные, слухи подтвердились. На одной из барж, раньше, еще до их этапа, плывших сюда, вспыхнуло восстание, и начальники приказали баржу утопить. Вместе с людьми. А чтобы неповадно было остальным, во веки веков, аминь, повелели утопить и другие баржи с заключенными, шедшие следом, караваном.
Павел засовывал руку под тулуп и мелко крестился. Он отощал, но в плечах был еще крепок, кость его, могучая и широкая, держала, волокла его одряблые мышцы на себе. По-прежнему он любил глядеть на Сиянье. Та девочка, большеглазая, босая, одетая в странный мешок, которую он обнимал на берегу моря, навсегда исчезла. Ему мнилось — она ему приснилась. Привиделась. Как виденье. Может, он насмотрелся на Сиянье, и в северном марном воздухе ему мерещились бесы, принимающие обличье прелестных девиц. Знала бы Настенька. Да ведь и он мужик. А и все они тут мужики. Плоть умерщвляется голодом, истязаньями, окрестными смертями. Мужик забывает о царении своем. Рано у них у всех отняли жизнь. При жизни уже нюхать смерть дают. Да что ж…
Бывало, ночь он спал плохо на нарах. Кряхтя, вставал, поднимался затемно, осторожно скрипнув дверью, отодвинув ногой прикрытую доской парашу, выходил из барака. Созерцал рассвет. Прищурясь, рассматривал солдата на вышке. Вон он, с ружьишком, бессонный. Тоже мученик, подневольный, как я. Кто ж нам все это придумал?! Кто ж всю эту железную машину так хитро, так слаженно запустил?! Бог давно крикнул, гордо: «Да будет свет!» И пришел Дьявол, и прорычал: «Да будет тьма…» И стала великая Тьма на земле. А рассвет бьется, пробивается. Павел стоял на пороге барака, под наведенным дулом часового: что эта старая собака выгулять себя раненько захотела?!. бороду чтоб ветер покрутил, пурга алмазами обсыпала?!. — и шептал обветренными губами, поднося красные пальцы ко рту: Богородица, Царица Небесная, Ты только, Матушка, одна меня не покинь. Пусть Настя замуж там выйдет, я ведь и счет годам потерял, сколько я здесь. Мы столько тулупов сшили, столько валенок сваляли, что можно не только всю нашу армию одеть, но и солдат китайского императора. Небо, солнце, вбитое белым гвоздем над горизонтом; весна. Скоро кончится полярная ночь. И солнце никогда не уйдет с небосклона. И Богородица всегда будет ходить по кругу радости. Не по кругу муки.
Вмерзни навек, солнце, в небеса. А наши маленькие жизни?! Они как землеройки, лемминги в тундре…
Павел Ефимыч плакал, глядя на солнце. Лучи летят, и им свободно. А он так и угаснет за колючей проволокой.
‹…›
У него кончался срок, ему об этом сказали. И вся кровь бросилась ему в голову. И он сошел с ума от радости и тоски.
И он сбежал, он бежал из новоземельского лагеря, бежал за десять дней до освобождения, за десять дней до свободы, бежал глупо, безумно, сумасшедше, весь дрожа от ненависти, нетерпенья, ожидания, отчаянья. Он больше не мог. Он понял: надо разорвать крючьями пальцев сеть. Да, он рыба, и он попался в мережу. И он хлестнет хвостом. Он будет биться головой, резать плавниками, как ножами, узлы, веревки, сплетенья, ячеи. Он прорежет дыру. Он удерет. Только они его и видели.
Он подговорил напарника. Бежать с Острова! Это было безумие. Безумье чистой морской воды. Напарник был родом с Волги, как и он. Его это обрадовало. Свой, значит. Он был из Самары, напарник был из Нижнего. Они по-старому их называли, свои города. Их родные города назывались сейчас именами знаменитых людей, великих деятелей великой страны, и для их уха они звучали странно: Куйбышев, Горький. Прошлое народа люди, взявшие Власть, постарались выжечь. Все. До корня. До комля. Земля и история должны были быть чистыми и новыми. Новая Земля.
Смелый мужик, моложе Павла лет на двадцать, мрачно кивнул головой. Они все продумали. У них были два ножа — с такими в тайге ходят на зверя, — они сами наточили их, стащив с кухни, из раздатка с хлеборезки. У них был запас сухарей в мешках — они тщательно прятали их от товарищей, а еще были ломти сушеного мяса, немного, правда, но пользительно, ежели с голодухи в тундре откидывать ноги будешь. Это повар Феодосий удружил, сам монах; его на кухню определили — хорошо стряпал. Еще сушеная рыба — дары того же Феодосия. У них была лодка, затащенная ими в тайное место на берег, в укрытие между камней, и два весла; стояла весна, море ласково золотело под лучами, и, хорошо, без устали работая веслами, сменяя друг друга, можно было рискнуть переплыть холодную пучину — при условии, если тебя не догонят на катере, не подстрелят, если тебе дорогу не пересечет военный корабль. А на борт мирного сторожевика — возьмут. Пожалеют, возьмут. Только бы не напороться на тюремную баржу. Встреча с лагерной баржой — это пиши пропало. За побег — расстрел. «Лучше пулю в грудь, чем дальше тянуть проклятую лямку! — блеснув белками под мрачным скопищем смоляных кудрей, прохрипел Федор, напарник. — Смерть — это тоже свобода!»
Павел повторил про себя, сморщив лоб: смерть — это тоже свобода. И все вокруг озарилось Сияньем. Как это он раньше не догадался.
В урочный час они собрали провизию и свое холодное оружие, снарядились, напялили тулупы, вдели ноги в чугунные валенки. Под колючей проволокой уже был вырыт подкоп. Дозорный Васька Кудесник на вышке сегодня — они это знали, разбавленный спирт, поднесенный Ваське, тоже был делом их рук — подтяпнув, часовой дремал, привалившись к деревянному кресту. Ночь блестела в них тысячью ледяных колючих звездных глаз. Ночь внимательно, лучше любого охранника, следила за ними.