Врата смерти
Шрифт:
Они, хоронясь, пригибаясь в снегах, приседая за сугробами, меж бараков доползли до подкопа. Ах ты, черт, звезды сверкают, как иней! Первым под проволоку пролез Федор. Он принял, задыхаясь, обернувшись из рук у Павла мешки. Павел лег на брюхо, плотно, любовно, как к бабе, прижался к земле, пополз. Проволока зацепила когтем за его старый овечий тулуп. Оцарапала. Шапка с головы упала в снег, голову мгновенно охватили цепкие клещи мороза. Федор подгреб шапку, нахлобучил ему на затылок, и тут снег вокруг них взрыл веер пуль.
— Катись, Паня!.. — заполошно крикнул Федор. —
Он не покатился, как велел ему Федор, а опять пополз — сердце ухнуло в нем в пропасть, свист пуль он слышал не впервые, он ведь был солдат царской армии, на войне с немцем, он хлебнул свинцового варева Гражданской, он хорошо, смело воевал, и на охотах тоже бывал, и на ночных улицах Самары, бывало, слышал, как противно над головою свистят пули, пущенные из хулиганского обреза, — но тут стреляли в него на пороге свободы, и он не выдержал. Ползти?! По земле?! Как собаке, на брюхе?! Или катиться, катиться куда-то — как перекати-поле, что ли?!. Да еще пулю ему — все равно Васька Кудесник будет стрелять, ведь если он стрелять не будет, ему самому, вохре бедной, подневольной, «вышку» прилепят! — в спину всадят?! Ему! Солдату Павлу Еремину! В спину!
Он встал во весь рост. Крикнул Федору, очумело глядящему на него снизу, из серебряно горящего в ночи снега:
— Ха! Гляди, Федька, какая она, свобода!
И с поднятыми руками, как тот, любимый им, на фреске детства, в родном селе Новом Буяне изображенный, Спас в Силах, обернулся к дозорной лагерной вышке, лицом к Ваське Кудеснику, и улыбнулся, а во рту у него зубов уже почти не было, только горел, как звезда, один под глазом целый, как у зверя, клык.
И Васька Кудесник выстрелил.
И прадед мой Павел Ефимыч, с поднятыми руками, покачался немного на морозе, покачался-покачался — и упал, и падал он медленно, как подстреленный медведь, и, как медведь, был он черный и тяжелый в старом тулупе, и упал наконец, упал на спину, — а на его простеленной груди из-под шерсти текло красное, горячее, и над шубой завивался парок. Пар поднимался над раной. И он сам весь был горячий. Как в детстве, когда хворал и лежал на печке, разметавшись, и бабка несла ему медовую лепешку — к больному горлу приложить.
Федор подполз к нему. Отчаянно зашептал:
— Ну что ты, что ты, Паша!.. Ты это… не надо!.. Да ведь и меня, и меня-то щас расквасят!.. следом за тобой… вот и весь наш побег… и все наши сухари…
Он бесслезно, зло заплакал, утирая голыми ладонями, пригоршнями снега, перекошенное отчаяньем лицо. Кинул взгляд на Павла. И увидел — Павел тоже плачет. Медленные, ясные, как мелкие алмазы, слезы струились по его высохшим скулам, стекали в снег.
— Снег пахнет зверем, — неслышно сказал Павел. — Снег пахнет хлебом. Сухарями. И рыбой. Снег… меня не зароют… меня кинут так, в снегу… и она придет… она встанет на колени, обнимет меня…
Федор приблизил мокрую щеку к его губам.
— Что болтаешь?.. Кто — она?..
— Она… красивая…
— Сейчас они прибегут!.. — отчаянно, быстро зашептал Федор. — Слышь, ты, Паша, может, я еще убегу… давай я убегу, а… пока они с собаками подползут… я быстрый, прыткий,
— Сними с меня крест, — беззвучно сказал прадед Павел. — Сними… медный… передай Насте… Галактионовская, сто… простой адрес… запомни… найдешь…
— А как же ты… в землю ляжешь… без креста-то?!.
— А она мне крест даст, — спокойно так. — Она… наденет свой крест на меня… Не бойся, без креста не уйду…
Федор, быстро, крепко поцеловав умирающего и перекрестив, кубарем покатился по снегу — в кромешную темень, прочь от проволоки и пуль, от вышек, под тундровый уклон, к берегу, к морю. Некогда было дивиться на предсмертные речи. Ну, бредил мужик, умирая, какою-то ею, а кто она, и сам не знал; может, виделось что из прежней, счастливой жизни, может, жену в виду имел, ее нежный призрак. Снег морковкой хрустел под Федоровым телом, под локтями, под коленями. Откатившись далеко, он вскочил во тьме, под звездами, и побежал. Лодка, уже привязанная на берегу к колышку, ждала его.
А Павел лежал лицом вверх на снегу. Он умирал лицом вверх — он видел звезды. Он видел: роскошная плащаница Сиянья раскидывается по небу, разворачивается и призрачно мерцает, и в нежной ткани загораются и гаснут алмазы и пиропы, изумруды и турмалины. Покров, Покров Богородицы. Она окутана им. Она прячется за ним. Бог милостив. Сейчас он увидит еще раз Ее дорогое лицо.
И он услышал рядом с собой нежный и осторожный скрип снега, легкий хруст, будто кто-то легкий, невесомый шел к нему по снежной тропе. Он затаил дыханье. Вот кто-то встал на колени рядом с ним; а может, и просто сел на снег. Он не мог обернуться. Жизнь вместе с большой болью исходила, излетала из него.
‹…›
А к телу уже бежали солдаты, охранники, вохра, скалясь и матерясь. И, потрясая кулаками в ночи, кричали они: ах ты, мать-перемать, еще откуда-то тут в ночи девчонка, да вся полуголая, братцы, что ж это такое, с женскими бараками сладу нет, они норовят даже на мертвеца влезть, вот до чего обнаглели!.. двойную норму!.. без обеда!.. карцер на трое суток!.. кто на нее этот драный мешок надел!.. у, гниды, всех расстреляю, всех к стенке!.. никакого порядку не стало!..
‹…›
Федору удалось бежать. Он отплыл от Острова на лодке, его подобрал сторожевик «СКР-19», на котором плавал матросом мой отец. Отец помнил так: замерзший, краснолицый, с отмороженными, хоть и внутри рукавиц, пальцами, дрожащий, трясущийся человек. Все повторял: Богородица меня спасла, Богородица, как пить дать, подстрелили бы, да вот нет, убег, Богородица спасла. Со сторожевика Федора ссадили в Североморске. Капитан Гидулянов ни слова не проронил: беглый, властям сдать, — нет, молчал каменно, велел кормить мужика посытнее, добавки накладывать на камбузе. «Почему у тебя на груди два креста?..» — спросил напарника моего прадеда мой отец. «Потому что один крест — моего друга. Его убили, солдат с вышки стрельнул, а я удрал. Вот везу крестик его супруге… до Волги бы добраться, до Самары…»