Врата Жунглей. Рассказы
Шрифт:
Юрий Буйда
Врата Жунглей. Рассказы
Все эти кислоты и щелочи Господни
В этих своих рубахах из небеленого холста, босые, костлявые, подвывающие, черные от горя, страшные, сестры Бзю вышли из дома и двинулись к площади, поминутно останавливаясь, надсадно дыша и стеная, но не выпуская из рук небольшого продолговатого ящика, кривобокого ящика, кое-как сколоченного и обтянутого черт знает какой линялой тряпкой, а передохнув, эти бабы — и на женщин-то не похожи, на людей-то не похожи, словно из гроба встали, умертвия какие-то, навье — продолжали свой путь, подвывая и охая, и вот так и тащились, приволакивая ноги — расплющенные пятки, синюшные лодыжки и пальцы — и поддерживая друг дружку, оступаясь, но не выпуская из рук этого кривого ящика, и наконец прибрели на площадь, поставили ящик этот на землю и опустились на колени, все так же подвывая, кряхтя
Многие в городке считали их мертвыми, уже мало кто знал, как их звать-различать, и только несколько человек — ну доктор Жерех, ну ведьма Свинина Ивановна, ну горбатенькая почтальонка Баба Жа, ну еще кто-нибудь из стариков — помнили сестер-близняшек молодыми, неунывающими, бойкими. У этих коротконогих, скуластых и горластых девушек всегда наготове было острое слово или срамная частушка, которую они выкрикивали на два голоса. Похожие как две горошины, они всюду появлялись вместе, хотя и не очень-то ладили. С детства Катя и Даша спорили, кто из них первее, кто смелее, кто выше, кто красивее. Если Катя покупала туфли на высоком каблуке, то Даша норовила купить каблуки хотя бы на сантиметр выше. Если Даша знакомилась с парнем, то Катя перехватывала его, чтобы назло сестре прогуляться с ним под ручку на виду у всех. Если Катя надевала платье в полоску, то Даша — в горошек, а еще чулки со стрелкой и какой-нибудь эдакий шарфик. Они следили друг за дружкой, они соперничали — никто не хотел уступать. Когда речь заходила о смерти, Даша говорила: «Я умру первой», на что Катя отвечала: «Ты всегда будешь второй», и они начинали кричать друг на дружку.
Как-то Катя сказала: «Я бзю громче» и пукнула во всю мощь, и Даша ответила, еще раз и еще, а потом сказала: «Зато я бзю чаще». Вот и прозвали их — сестры Бзю.
Может, из-за всего этого, а может, потому, что были они вздорными, неумными и некрасивыми, какими-то убогими, с тощими душами, сестры так и не вышли замуж.
Однажды, впрочем, в их доме появился мужчина, но он вскоре сбежал, боясь, что Даша узнает о его связи с Катей, а Катя не простит ему шашней с Дашей.
К сорока годам они остались вдвоем, одни, и детей у них не было.
А потом что-то случилось, и сестры Бзю словно исчезли из жизни городка. То есть они каждое утро отправлялись на молокозавод, где работали сыроделами, появлялись в магазинах, летом выбирались в лес по грибы, но все замечали, что Катя и Даша замкнулись. Ни былой бойкости, ни острых язычков, ни открытого соперничества — сестры попросту перестали вступать в разговоры с кем бы то ни было и как будто погасли, превратившись в серые тени. Две серые тени, от которых веяло холодом и пахло плесенью. Две тени, как будто слившиеся в одну. Возвращаясь после работы домой, они наглухо запирали дверь и не пускали на порог ни прежних друзей, ни даже соседей. Завидев знакомых, перебегали на другую сторону улицы. А после выхода на пенсию будто и вовсе умерли. И люди стали их забывать, и через несколько лет почти забыли. Никто не жалел их, потому что никто не знал, стоят ли они жалости, ну и потом вообще трудно жалеть некрасивых пожилых женщин.
Больше тридцати лет они даже не пытались напомнить о себе, и вот вдруг ни с того ни с сего вышли в город — в этих своих рубахах из небеленого холста, босые, костлявые, с синюшными пальцами, подвывающие, черные от горя, страшные, вышли из дома и двинулись к площади, поминутно останавливаясь, надсадно дыша и стеная, не выпуская из рук кривобокого ящика, кое-как сколоченного и обтянутого черт знает какой линялой тряпкой, и наконец прибрели на площадь, поставили ящик этот на землю и опустились на колени, все так же подвывая, кряхтя и поддерживая друг дружку, опустились на колени и завыли еще громче, и так они стояли на коленях посреди площади и выли, простирая тощие руки над этим своим кривым ящиком, а потом сняли крышку с ящика и еще громче завыли, зарыдали, и тут-то сначала почтальонка Баба Жа, а потом начальник милиции Пан Паратов, а потом и все увидели этот скрюченный маленький трупик среди искусственных цветов, этот их грех, этот их неизбывный стыд, этот ужас, который спустя тридцать лет заставил их покинуть дом и в этих серых рубахах, босиком отправиться на площадь, чтобы наконец открыться и покаяться, и вот они открылись и покаялись, то есть вопили и рвали волосы на голове, и рыдали, но так никто и не понял, что это за младенец, откуда он взялся, родили они его — и кто его родил — или украли, эти дуры убогие, и почему он умер, и почему они тридцать лет скрывали его смерть, превратив свою жизнь в ад кромешный, и почему вдруг, ни с того ни с сего решили открыться и покаяться, и что же их, старых дур, отупевших от горя и стыда, побудило к этому именно в этот день, не раньше и не позже, и что же теперь с ними делать, что делать со всем этим, невыносимым и жгучим, никто не знал, и старухи не знали, они вообще только бормотали и плакали, разевая беззубые рты и содрогаясь, пока не затихли, распластавшись на земле, а когда пьяница Люминий попытался поднять Катю, трясясь от омерзения, оказалось, что она мертва, отдала Богу душу, а следом и Даша, и похоже, что умерли они душа в душу, разом, и это поразило всех еще больше, и стало совсем невыносимо жить и думать об этих старых дурах, об их неустанном горе и жгучем их тайном стыде, таком жгучем, что у всех слезились глаза, и никто не понимал, что же произошло, почему солнце стало багровым, почему кровь в жилах превратилась в лед, почему правое стало левым, и что же всех нас коснулось, тронуло и опалило до боли, до слез, а главное — почему, ну почему они это сделали, эти дуры старые, вот чего никто не понимал, пока, наконец, старый обжора доктор Жерех не вынул изо рта корягу, которую называл своей трубкой, и сказал своим жирным внушительным голосом: «Ничего загадочного тут нет. Все эти кислоты и щелочи Господни — страх, стыд, чувство вины — растворены в плазме нашей крови и так же необходимы здоровой душе, как альбумины, глобулины и фибриногены — здоровому телу. Только-то и всего. Вот и все». Боже, вот и все…
Жизнь Митеньки Подлупаева
Митенька Подлупаев два дня не был в школе, и, когда на третий день явился, его после первого же урока вызвали к директрисе. Цикуты Львовны — красивой, безжалостной и ядовитой — боялись все. Митенька вошел в ее кабинет, сжимая в кармане амулет — чертов палец, и с порога заговорил о руке, о проклятой руке, которая два дня удерживала его дома, не давала ни уснуть, ни шагу ступить, пугала, доводила до изнеможения, будь она трижды проклята, эта рука, из-за которой пришлось пропустить уроки…
— Значит, все дело в руке, — задумчиво проговорила Цикута Львовна.
Митенька сглотнул и кивнул.
Конечно, все дело в руке, будь она трижды проклята. Рука принадлежала Ивану Данилову. В больнице у него отрезали левую руку и отдали санитарке Гаване, Митенькиной бабушке, чтобы она, как это было заведено, отнесла ее в кочегарку и бросила в огонь. Гавана завернула руку в газету, сунула в сумку с продуктами и после работы отправилась в кочегарку. Но по пути встретила подружку Тосю, которая завлекла ее в компанию. Гавана забежала домой, велела внуку Митеньке присматривать за рукой и убежала пьянствовать.
А Митенька остался один на один с рукой, облепленной газетой. Из газеты торчали сине-багровые пальцы с грубо обкромсанными грязными ногтями. Митенька достал руку из сумки, положил на стол в гостиной и выключил свет. Но через минуту вернулся в комнату, услыхав какой-то шум. Включил свет и увидел, что рука лежит себе на столе как ни в чем не бывало. Что-то, однако, мешало Митеньке уйти и заняться уроками. Он сел на стул и уставился на руку, на эти страшные сине-багровые пальцы, от которых невозможно было отвести взгляд. Митенька не мог встать, сидел, словно примороженный к стулу. Он не мог закрыть глаза или отвернуться. Страшная рука стала центром мира, его богом, омерзительным и неумолимым. Митенька не мог думать ни о чем другом — он думал только о руке, хотя и не мог рассказать, о чем же именно он думал. Может быть, и не думал, а грезил. Он потерял счет времени. Иногда ему начинало казаться, что рука оживает и ползет по столу, перебирая сине-багровыми пальцами, как уродливое насекомое — лапками, чтобы наброситься, вцепиться, задушить…
— Прошло два дня, — напомнила Цикута Львовна.
— Прошло два дня, — упавшим голосом сказал Митенька.
Два дня — целых два дня — Митенька провел в гостиной наедине с рукой. Он рассказывал ей разные истории и даже читал стихи, чтобы не было так одиноко и страшно. Он уже не понимал, на каком свете находится, пока не пришла Гавана. Она взяла руку и отнесла в кочегарку, а Митенька, едва добравшись до постели, тотчас уснул.
— Два дня, — сказала Цикута Львовна. — Подлупаев, два дня!
— Я не вру, — сказал Митенька. — Вы же знаете, что я правдив, как животное.
Митенька двигался не сходя с места. Он морщил лоб, поправлял длинные жидкие волосы, переступал с ноги на ногу, дергал плечами, выпячивал нижнюю губу, чесался, щурился, моргал и то и дело локтями подтягивал великоватые штаны.
— Можешь идти, — сказала директриса.
Но когда он уже взялся за ручку двери, Цикута Львовна вдруг спохватилась.
— Стихи, Подлупаев! Какие стихи ты читал руке, черт бы тебя взял?