Vremena goda
Шрифт:
Главным доказательством, фактически признанием становится то, что Лаецкий нисколько не удивлен. Он смотрит на меня с презрительной усмешкой, натягивая перчатку с широким раструбом. Странный для жаркого дня наряд объясняется просто: у подъезда стоит мотоцикл, Лаецкий помимо тенниса увлекается еще и мотоспортом.
– Вы меня в чем-то обвиняете, мадемуазель? – Он задает этот вопрос, предварительно оглядевшись. Свидетелей нет, можно особенно не актерствовать, поэтому усмешка становится шире. – В чем же?
– Это вы устроили похищение Давида! Вы были с хунхузами в лодке!
Ярость
Светлые, наглые глаза глядят на меня с явным торжеством.
– Уверены? Имеете улики? Тогда бегите в полицию. Или ступайте к вашему обожателю Сабурову. Поделитесь с ним своими стрррашными подозрениями. А меня от мелодраматических сцен избавьте.
Вот в чем дело, наконец соображаю я. Он знает, что маньчжурская полиция ничего делать не будет. Все говорят, что она часто действует в доле с похитителями. А про отъезд Сабурова мерзавцу известно. Он наверняка нарочно подгадал момент, когда Сабуров уедет в длительную командировку. Потому и спокоен.
– Если с головы Давида упадет хоть волос, я пристрелю тебя, как крысу, – задыхаясь шиплю я.
(Еще одна идиотская фраза из кинематографического репертуара. Ах, Сандра-Сандра, разве так нужно было с ним разговаривать? Он негодяй, но не трус, и ты это отлично знаешь.)
Лаецкий небрежно отодвигает меня в сторону. Надевает мотоциклетные очки и становится похож на большую стрекозу с оторванными крыльями.
– Нашла чем пугать, истеричка. Я в боевые рейды за Амур ходил, чекистских пуль не боялся…
Лающий треск мотора, облако бензинового чада. Я остаюсь одна, беспомощно сжимаю кулаки.
К Лаецкому я помчалась, совсем потеряв голову от безнадежности. Сама не знаю, на что рассчитывала. Если похищение действительно организовал он, я лишь побудила его принять дополнительные меры предосторожности, подчистить следы. Хуже того: очень вероятно, что этим безумным поступком я создала дополнительную угрозу для Давида.
Мною двигало отчаяние.
Когда стало ясно, что выкуп за пленника вносить некому, я испытала смутное чувство, которое затруднилась бы перевести в слова.
На поверхности был страх за Давида, это понятно. Но где-то внизу, в топком, придонном иле души, шевельнулось нечто иное.
Едва слышный бесстыжий шепоток прошелестел: «Теперь его никто не спасет кроме тебя. Ты одна можешь это сделать. И ты это сделаешь. Он будет всем тебе обязан. И тогда…»
В ужасе я велела шепотку умолкнуть. Я не стала его слушать. Да, я спасу Давида. Не знаю, как и какой ценой, но спасу. А после этого отпущу на все четыре стороны, мне ничего от него не нужно! Уж во всяком случае любви по долгу благодарности. Пускай живет себе бессмысленным пустоцветом, без меня, лишь бы жил!
Я уже очень давно ни о чем толком не разговаривала с мамой, ибо о чем же беседовать с человеком, вся жизнь которого в прошлом, а все интересы сводятся к уходу за палисадником? Но теперь, опять-таки из отчаяния, бессонными ночами я стала изливать маме душу. Больше было некому.
Я говорила про свою бездарную любовь. Говорила про истязания, которым Давида сейчас подвергают звери-хунхузы. Говорила, что, если его убьют, я тоже жить не стану, я последую за ним не только на край, но и за край света.
Мама пугалась, причитала, рыдала вместе со мной. Но, как ни странно, именно она дала дельный совет.
– Раз его отец не может дать денег, нужно собрать самим. У твоего Давида много состоятельных знакомых. Организуй подписку. Они дадут. Они ведь знают, что Каннегисеры очень богаты, и за ними не пропадет.
На следующий же день я объехала весь Харбин. У меня имелся список гостей, приглашенных к Давиду на день рождения.
Я взывала к состраданию, умоляла, убеждала. Меня сочувственно слушали. Были люди, разводившие руками и говорившие, что при всем желании не обладают средствами. Многие соглашались дать небольшую сумму – пятьдесят или сто долларов. Некоторые давали много – тысячу или две. Я понимала: трудно требовать от людей большего. Что, если хунхузы выкуп возьмут, а пленника все-таки убьют? В твердость обещания, данного каким-то разбойником, какая бы там ни была у этого Слова репутация, никто особенно не верил.
И все же к исходу моего паломничества составился длинный список готовых помочь. Например, Гурвич пообещал отдать все свои сбережения, двадцать одну тысячу.
Дома я долго сводила цифирь, считала столбиком. Мама перепроверяла.
Увы, набралось чуть-чуть за сто тысяч. Мало!
Я завыла. Слез у меня больше не было.
– Кончено, кончено… – повторяла я. И снова мама оказалась разумней меня.
– Меньше, чем они требуют, но все равно очень много. Нужно с ними вступить в переговоры. Поторговаться.
– Я же тебе говорила: Слово никогда не торгуется!
– Нужно объяснить ему ситуацию. Попробовать. Так он получит сто тысяч, а так – ничего.
И я вцепилась в эту идею. Я готова была хвататься за любую соломинку, делать что угодно – лишь бы не метаться в четырех стенах.
В ту ночь впервые мне удалось уснуть.
Короткий, не имеющий особенного значения эпизод. Он выплывает всего на несколько секунд, обрывком без начала и конца.
– Мадама…
Оборачиваюсь.
Молодой китаец в ватной куртке, жара ему нипочем.
– Слово плислала. Говоли.
Немигающий взгляд сощуренных карих глаз. В них ни тени тревоги. Хунхуз не боится, что я позову полицейского, хотя тот стоит в двадцати шагах, регулирует движение на шумном стыке Диагональной и Китайской улиц.
Я напряжена, но не слишком удивлена. Мой редактор, с которым я вчера советовалась, как бы мне выйти на контакт с похитителями, сказал: «Идите в полицию, расскажите там об этом». Так я и сделала. Тот же самый инспектор, который в свое время рассказал мне о Слове, цокает языком, отговаривает меня связываться с разбойниками. Я ушла – и вот, на следующий же день, посреди людной улицы, меня окликают.